Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 12

И я отвечу:

– Я не устоял, потому что устоять было невозможно. Она первая меня поцеловала.

И, подумав, добавлю:

– Но я сам этого хотел.

И тем, разумеется, отменю любое и всякое помилование.

Для того, чтобы понять случившееся позже, надо знать, что значила для меня Зоя Пельц. Но чтобы понять это, мало слов. Надо видеть ее, как видел ее я, надо трепетать за нее, как трепетал я, надо целовать ее, как целовал ее я, и надо любить ее, как любил ее я. И еще надо было быть мной.

Старый врач так и не излечил меня от зависимости. Прочитав переданное ему письмо Загорского, он несколько нахмурился, задумался, а потом вынес свой вердикт.

– Я слышал про этот метод, – скажет он, – но это совершенно, совершенно ненаучно. Нет, так никого излечить нельзя, так можно только навредить.

И он сжег листок на свече и потом еще развеял пепел по воздуху, как будто боясь, что письмо каким-то образом восстановится из небытия и явится мне если не наяву, то хоть во сне. Итак, доктор сжег инструкцию, но и сам вылечить меня не смог. При этом он полагал, что я могу излечиться одним только усилием воли. Не знаю, может быть, и были на свете люди, которые могли справиться с безумием усилием воли, но я, признаюсь, к подобным счастливчикам никогда не принадлежал.

Таким образом, к Зое я отправился совершенно больным. Но так сильна была моя тяга, таким светом озарялось все в ее присутствии, что я добрался и не упал в судорогах где-нибудь по дороге, и меня не добили грабители, не сняли с меня неважнецкое мое пальто и ботинки, которым, признаюсь, уже нестерпимо хотелось каши.

Зоя, только взглянув мне в глаза, поняла, что меня тяготит, что разжигает в моей душе гибельное багровое пламя, какую власть взял надо мной царь в красной короне.

– Бедный мой, бедный, – она погладила меня по голове, – тебе очень плохо?

И хотя я через силу улыбнулся и пробормотал что-то преувеличенно бодрое немеющими челюстями, она все видела сама.

– Не бойся, – сказала она, – Херувим принесет тебе лекарство. У него прекрасное зелье, чистое, он не разбавляет его совершенно.

Я только головой покачал. Впору было посмеяться, что дурман мне будут носить те самые ангелы и херувимы, в которых я не верил, но меня охватил стыд и страх. Что будет дальше? Сколько мне осталось еще, пока мир не затянет черная пленка безумия, пока тело не начнет разлагаться на глазах?

– Не бойся, милый, – она обнимала меня, – я все для тебя сделаю, я спасу тебя. Я сейчас.

Она приносила опий, говоря, что это совершенно медицинское средство, его прописывают всем страдающим больным, давала мне, и мир начинал играть новыми красками, и боль в душе ослабевала.

Что касается Херувима, то это оказался не ангел, конечно, а китаец, правда, совсем не такой, как Ганцзалин. Это был подлинный китайский ходя – маленький, услужливый и очаровательный, как настоящий херувим. Он работал в прачечной и до печенок был влюблен в Манюшку. Я как-то подслушал их разговор, смешной и небывалый.

– Манюска, – говорил он с ужасным акцентом, – я тебе люби. Я тебе зеню, ехати в Санхай. Санхай тепло, будем китайса дети лоди-лоди.

– Да вот еще, – фыркала Манюшка, – не собираюсь я с тобой ехать ни в какой Шанхай. С какой стати?

От таких слов Херувим вспыхивал, как спичка, и начинал страшно кричать.

– Мине не люби? – вопил он. – Ганцзалин люби? Целовала Ганцзалин, отвецай?!

– Еще чего, – смеялась Манюшка, – он старый, нужен он мне.

Но Херувиму такая логика была непонятна. Он продолжал интриговать и выдвигал против соперника страшные обвинения.

– Ганцзалин не люби, – грозно говорил он. – Он не éсе настояси китайса, éсе поддельный. Он есе японса, пелеоделася. Он со мной китайски не говоли, луски говоли. Я сплоси: ты китайса – зацем китайски не говоли? Ганцзалин говоли, цо он луски подданны. Это влет, собака. Он плосто китайски не знай, плосто диди-гугý[9], не есе говоли, есе блям-блям. Говоли, из Сианя плиехала, там все блям-блям. Санхай не знай, мандалина не знай[10], один блям-блям знай – не есе китаец, есе цзулик… Не люби его, не целуй. Люби меня, целуй мало-мало, оцень холосо бýди!





За всеми страстями я почти забыл, для чего ездил в Москву – кроме, разумеется, лечения. А между тем в Москву я ездил, чтобы избавиться от воинской повинности. Это был не первый мой приезд, и меня никак не хотели освобождать. Но нынче, освидетельствовав, поняли, что никуда в таком состоянии я не гожусь. Никакой я теперь не доктор, меня самого надо лечить, да и то уж скорее я погибну, чем снова примкну к сонму здоровых людей.

Итак, от повинности меня освободили, и надо было возвращаться в Вязьму. Сначала я мечтал уехать в Киев. Но теперь, после знакомства с Зоей, решительно не мог даже думать о том, чтобы покинуть Москву. Нет-нет, я, конечно, умру, но пусть это будет сладкая смерть в объятиях любимой женщины, а не голодное угасание среди озверелых пролетариев вроде дядиного Шарика, которых хлебом не корми, дай только колбасы налопаться.

Так я и сказал Покровскому, закончив бесполезный курс у старого психиатра.

– Извини, дядя Коля, – проговорил я крайне решительно, – но ни в какую Вязьму я не поеду! Я остаюсь в Москве, такова моя судьба.

Дядя опешил, он никак не ожидал подобных результатов лечения. Покровский внимательно поглядел на меня и все прочитал в моем мятом и двусмысленном облике.

– Боже мой, – сказал он, – это все Зойка! Я так и знал, что этим закончится, я чувствовал! – Не называй Зою Денисовну Зойкой, это мне неприятно, – попросил я его.

– Кой черт не называть, – не сдержался Покровский, – я бы и не так еще назвал…

Но я его оборвал и сказал, что люблю Зою, и это чувство окончательное и бесповоротное.

Дядя схватился за голову:

– А как же Тася? Что я скажу твоей жене?

Я посоветовал сказать, что это любовь. Тася женщина, она поймет.

– Хорошенькое у тебя представление о женщинах, – проворчал Николай Михайлович. Потом он заглянул в мои расширенные зрачки, и зрачки эти натолкнули его на новую мысль.

– Все понятно, – сказал он торжествующе, – ты остался с Зоей, потому что она тебя привязала. Она дает тебе эту дрянь.

– Ерунда, – сказал я, – ничего подобного нет и быть не может.

Я не солгал, Зоя и правда не давала мне ту дрянь, о которой говорил Покровский, она давала мне другую дрянь, не менее въедливую. Одним словом, я все сказал дяде, взял свой чемодан и отправился жить к Зое.

Она встретила меня с радостью, но и с тревогой, которой я не ожидал. Я обнял ее и долго-долго держал в объятиях, а она вдруг сказала:

– Но как же твоя жена? Ведь ты ее бросаешь…

– Что ж, придется расстрелять меня по законам революционного времени, – вздохнул я.

Но Зоя шутки не приняла и сказала, что я непременно должен с Тасей поговорить. Я отвечал, что с женой отлично поговорит уполномоченный мною дядя. И это даже будет лучше, потому что дядя человек разумный и знающий обхождение. И если Тася с горя вдруг решит расцарапать мне физиономию, то поступить так с дядей ей даже в голову не придет.

Я, конечно, продолжал шутить, но на душе у меня лежал камень: теперь было ясно, что дело так просто не выгорит. Видимо, придется действительно ехать в Вязьму и говорить с Тасей. Боги, как все это было мучительно, и как мне этого не хотелось! Почему нельзя жить весело и легко, почему нельзя каждый день пить шампанское и есть черную икру? Почему если у тебя уже есть одна женщина, заводить других – непозволительная роскошь? А как же восточные набобы с их гаремами, когда довольны и те, и эти? Впрочем, говорить о набобах в период красногвардейской атаки на капитал, кажется, не совсем уместно. Но ведь люди-то хотят жить и любить, и не через сто лет, когда наконец настанет светлое будущее для всех пролетариев, а прямо сейчас.

9

Didi-gugu (кит) – звукоподражание, означающиее «бормотать, лепетать неизвестно что».

10

Херувим имеет в виду, что Ганцзалин не знает ни шанхайского диалекта, ни общеупотребительного мандаринского, а говорит на каком-то непонятном наречии, которое Херувим даже не может атрибутировать как китайский диалект и потому подозревает, что Ганцзалин – японец.