Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 12



Тот немедленно стушевался, растворился, и стало ясно видно Зою Денисовну Пельц…

К тому моменту я жил в счастье и согласии со своей женой Тасей уже по меньшей мере четыре года – и это не считая нашу жизнь до свадьбы. Но, глядя на Зою, почему-то вспомнил, что Алексей Толстой рекомендует начинающим писателям почаще жениться – способствует творчеству. Впрочем, может быть, это и не Алексей говорил, а Лев, не уверен. Главное при этом, чтобы жена была всякий раз новая, а то бывают такие мужья, которые без конца женятся да разводятся, но почему-то все с одной и той же.

И хотя я тогда еще не был настоящим писателем, а был просто земский врач, на какой-то миг я совершенно забыл, что женат.

Являлся ли вам когда-нибудь в грохочущей конке нестерпимо нежный женский профиль? Нельзя даже сказать, что безумно красивый, а именно, что нежный, до темноты в глазах, до умопомрачения? Мне явился, вот только случилось это не в конке и даже не в поезде, а в твердо стоявшем на земле доме, в квартире Зои Денисовны Пельц.

Она говорила о чем-то с дядей, а я молча стоял и любовался, и только сердце у меня каким-то странным образом замирало и потом снова начинало биться – уже с удвоенной силой. По общему мнению, у меня очень здоровое сердце. Тем удивительнее было, что оно то билось черт знает, как быстро, то совсем останавливалось и не шло по несколько секунд подряд. А виной всему был нежный профиль.

Нет, все-таки я вру. Какой там профиль, какая конка! Зоя была ослепительно, необыкновенно хороша, нельзя было не влюбиться с первого взгляда – и я влюбился. И, значит, пес с ним тогда, с Алексеем Толстым и со всеми на свете львами. Сама любовь стоит перед вами – как же удержаться и не пасть к ее ногам? Как?

И я не удержался.

Описать ее, конечно, невозможно, потому что я был влюблен, а для влюбленного нет ни глаз, ни волос, но только непрерывное сияние, которое источает предмет вашей страсти. Рыжая и зеленоглазая, Зоя смотрела на меня загадочно и чуть улыбаясь. Позже я спросил ее, что она помнит о нашей первой встрече, она только отмахнулась, сказав, что я был очень смешным. Мне же самому она смешной не показалась. Волосы ее, я повторяю, рыжие, но не те рыжие, которые выбеливают лицо женщины и придают ему какую-то бесцветность, а медные, с солнечным отливом, эти волосы как будто озаряли все вокруг. А глаза ее – что это были за глаза! Там плескалось и море, и небо, и весь мир. И ты вдруг догадывался, что волосы тут и вовсе ни при чем и что все озаряют именно глаза. А потом ты смотрел на губы, потом опускал взгляд ниже…

– Какой же ты бандит, – говорила она, смеясь, и шлепала меня по руке, – настоящий разбойник!

И я целовал ее и… боже мой, зачем я ее целовал?! Может, если бы я тогда удержался, все сложилось бы совсем иначе, и не было того страшного, что случилось потом.

Но это тоже было позже, а сначала дядя представил нас друг другу. Я не знаю, как выглядел я, а у Зои глаза как будто вспыхнули, когда она на меня поглядела, но тут же сделала равнодушный и одновременно любезный вид.

– Ты был похож на клоуна, – говорила она позже, – такой печальный от кокаина Пьеро, каких много бывало в моем салоне. Как же я должна была на тебя смотреть, сам посуди? Ведь я хозяйка, и это просто неприлично.

И каждое слово тут было правда, кроме того, что печален я был не от кокаина, а от совсем другого зелья.

Зоя проводила меня в самую большую комнату и, сославшись на важный разговор, увела куда-то Покровского. У дальней стены на небольшой эстраде развернул крыло черный кабинетный рояль, напротив него в несколько рядов теснились разнокалиберные стулья. Их с самым решительным видом оседлали оборванные молодые люди – вероятно, те самые поэты, о которых было столько разговоров. Оставалось совершенной тайной, как за один год, прошедший со времени февральской революции, могли они так обноситься. Я стал приглядываться к поэтам, смутно надеясь увидеть среди них Блока. Но ни Блока, ни Брюсова, ни даже самого захудалого Зоргенфрея я тут не обнаружил. Наверное, они должны были явиться позже, как украшение вечера, как жемчужина всего предприятия. Не секрет, что значительные персоны всегда опаздывают, чтобы показать, кто тут главный. Я, увы, этому высокому искусству так и не обучился: как я ни опаздывал, ничего, кроме проклятий в свой адрес не получал, и ни разу меня не приняли за значительное лицо. Вы скажете, наверное, что ничего значительного во мне никогда и не было. С другой стороны, что значительного было в Зоргенфрее? Тем не менее, он опаздывал сейчас совершенно безбожно, а может, и вовсе не собирался приходить.

Пока я таким образом размышлял о поэзии, на эстраду вылез толстяк с бородой и усами и, не кланяясь, сел за рояль. Все зааплодировали, ожидая начала концерта. И концерт начался, но довольно странно – толстяк взялся рассеянно тыкать одним пальцем в клавиши.

Я прислушался и похолодел: вне всяких сомнений, это был собачий вальс. Если нам весь вечер придется слушать пение Аметистова и вальсы местного аккомпаниатора, боюсь, я не выдержу и кого-нибудь убью. Нервы в последнее время у меня расшатались совершенно невыносимо.

Словно услышав мои мрачные мысли, невесть откуда снова явился Аметистов и зашептал на ухо, противно согревая его жарким дыханием:

– Не обращайте внимания, шер ами![3] Сэ тюн провокасьóн, шутка гения![4] Надеюсь, вы понимаете, что маэстро просто разогревается, рьен де плю![5] О, я сказу увидел, что вы знаток и ценитель, вам надо в Ла Скала, и как можно быстрее. Идемте, познакомлю вас, выскажете виртуозу свое восхищение!



Никакого восхищения мнимому виртуозу я высказывать не собирался, да и, признаюсь, вовсе его не испытывал. Однако увлеченный, словно ураганом, энергией подозрительного кузена, уже через несколько минут стоял возле рояля и с самой кислой улыбкой глядел на пианиста. Во всем облике его чудилось что-то ласковое, кошачье, и ощущение это усилилось, когда он посмотрел на меня снизу вверх. Казалось, что прямо сейчас он мяукнет и потрется о рукав мохнатой головой.

– Вот он, наш гений! – вскрикивал между тем Аметистов, простирая обе руки в сторону толстяка. – Николай Евгеньевич Буренин собственной персоной, прошу любить и жаловать. Наш Моцарт, наш Шуберт, наш Людвиг ван Бетховен! Пианист и большевик, член РСДРП с 1904 года. Вы не поверите, абсолютно героический человек! Одной рукой за совершенно смешные деньги берет на клавиатуре полторы октавы.

Толстяк, словно желая подтвердить слова Аметистова, изо всей силы ударил по клавишам и заиграл какой-то невообразимый марш. Мне показалось, что брал он гораздо меньше нот, чем обещали, но придираться, наверное, не стоило. Играл он действительно лихо, чего после собачьего вальса никак нельзя было ожидать.

Когда он закончил, выяснилось, что Аметистов куда-то провалился. Сам же Буренин теперь смотрел на меня ласковыми кошачьими глазами и ничего не говорил. Чувствуя некоторое смущение, я прокашлялся и спросил, что входит в его концертный репертуар.

– Я старый тапер и не различаю Брамса и Шумана, – с достоинством отвечал на это толстяк.

Сконфузившись, я решил не говорить больше о музыке. Но молчать было невежливо, и я спросил, не родственник ли он выдающемуся русскому критику и черносотенцу Виктору Петровичу Буренину, более известному как Хуздозад и граф Жасминов.

– Увы, увы, нет, и даже не товарищ по революционной борьбе, – с охотой отвечал старый тапер. – Впрочем, скажу вам напрямик, по-большевистски: прекрасный человек Виктор Петрович, мы таких скоро будем на столбах вешать. И повесим всех до единого, не сомневайтесь, слово старого подпольщика.

– Отчего же такая суровость? – осведомился я.

Он всплеснул толстыми ручками, которыми непонятно как брал полторы октавы.

– А как же иначе, милостивый государь? Мы провозглашаем пролетарский интернационализм, а они провозглашают что? Бей жидов – спасай Россию! Или вы, пардон, полагаете это солидной экономической программой? Нет, скажу я вам, так мы и разруху не одолеем и евреями пробросаемся.

3

Cher ami (фр). – Дорогой друг.

4

C’est une provocation (фр). – Это провокация.

5

Rien de plus (фр). – Ничего более.