Страница 5 из 27
Да и мне ли кому-то пенять на недостаток решительности, на неготовность плюнуть на все и помчаться сломя голову вперед!
– Я не поняла тебя, – требовательно напомнила Галя: я ведь не ответил на ее вопрос, а это было своеобразной формой последнего слова в споре, и уж подобного Галя никак не могла допустить.
Я притормозил у железнодорожного переезда и остановил машину в конце длинной очереди, выстроившейся у шлагбаума. Выключил зажигание, и в наступившей тишине мой голос прозвучал неубедительно громко, с вызовом, противно декламационно:
– Пока человек жив, как ты правильно заметила, его жизнь не останавливается. И моя тоже не остановится. Но она сделала паузу. Перебой…
Эх, тут бы помолчать Гале, все равно уже поднялся полосатый шлагбаум, и машины осторожно, гуськом потянулись через переезд, и мы бы покатили вслед за ними, скорость, гул дороги и суета зеленого «москвича» за мной отвлекли бы нас. Но ее уже захватил азарт спора и бессмысленная страсть сказать в любом разговоре последнее слово.
Она хмыкнула и произнесла:
– У меня возникло сразу два вопроса. Во-первых, что бы ты считал правильным сделать вместо поминок? А потом я хотела бы узнать длину, так сказать, срок этой паузы…
– Галя, ты чего хочешь от меня? Зачем ты достаешь меня? – спросил я негромко и вильнул вправо, ближе к обочине, чтобы пропустить вперед наконец рванувшегося на обгон ненормального «москвича».
– Я не достаю тебя, – сердито ответила Галя. – Я тебя люблю, собираюсь замуж. Стараюсь понять твои странные рефлексии, ты спрашиваешь меня, чего я хочу от тебя. И поэтому хотела бы услышать ответ на свои вопросы.
– Пожалуйста, – кивнул я и почувствовал, как во мне пронзительно зазвенела злость. – Я хочу, вернувшись с кладбища, не пить водку и трескать блины с селедкой, поддерживая банальный разговор об очень хорошем, хоть и странноватом человеке Коростылеве, а подняться к нему в комнату, лечь на продавленный диван, накрыться с головой и долго лежать в тишине и одиночестве и вспоминать Кольяныча, его нелепые поступки, его всечеловеческую доброту, его земную честность, его невероятные выдумки, я хочу плакать о нем и смеяться до тех пор, пока не усну, и во сне он мне приснится снова живой, и мы с ним последний раз побудем вместе. Это тебе понятно?
И вдруг в памяти снова всплыл – холодком кольнул в сердце растрепанный помехами голос Лары по телефону: «Его убили…»
А Галя медленно ответила:
– Это мне понятно. Теперь объясни насчет паузы…
И в голосе у нее было что-то неприятное, как у глупых молодых сыскарей на допросе, когда, спрашивая о чем-то, они тоном дают понять – говорить-то ты можешь что хочешь, но я ведь все равно правду знаю.
– Насчет длины паузы, Галя, я тебе ничего не смогу объяснить. Эти перебои кардиограмма не фиксирует. Они остаются с нами навсегда – как новые морщины, как свежая седина…
Она дождалась, пока машина одолела длинный тягун и надсадный рев двигателя несколько утих, тогда заметила:
– Любопытный ты человек…
– Чем это?
– Если бы я умерла, исчезла, испарилась – так, мне кажется, ты бы этого попросту не заметил. Не то что морщины и седины…
– А мне этот разговор кажется глупым, – сказал я уверенно.
– Наверное, глупый разговор, – легко согласилась Галя. – Главное в том, что потом и вспомнить нечего будет. Что ж мне-то делать?
Сжав зубы, я смотрел прямо перед собой на гибко раскручивающуюся асфальтовую ленту, а с двух сторон к дороге подступал наливающийся сочной зеленью лес, и эта зелень всех оттенков – от почти черных елок до бледно-желтой вербы – гладила глаз, успокаивала, ласкала душу. Глубоко вздохнув, я сказал Гале мирно:
– Не надо сейчас ни о чем говорить… Мы вообще много говорим… Много, значительно, красиво… В этом мало толку…
– А в чем есть толк? – спросила Галя с ожесточением и болью. – Много говорим – нет толку, молчу – ты меня охотно не замечаешь. А в разговорах с твоим учителем был толк?
– Да, был, – твердо ответил я. – Он говорил со мной бесконечно долго, много лет, пока не объяснил мне очень древнюю истину: человек – мера всех вещей…
– И поэтому ты стал милиционером? – сухо усмехнулась Галя.
– Возможно, – пожал я плечами. – Очень может быть, что я именно поэтому стал хорошим разыскником. Я ведь умею в жизни только это…
В голубовато-зеленой дали, рассеченной пополам серым полотнищем дороги, обозначилась далеко впереди черная точка, которая постепенно росла, наливалась площадью, цветом, смыслом. Пока на синем квадрате не проступили отчетливая белая надпись «Рузаево – 16 км» и острая белая указательная стрелка.
Снял ногу с акселератора, вывел на нейтраль, включил мигалку, и в шелестящей тишине раздавалось только четкое тиканье реле, будто отсчитывал своими сплошными вспышками поворотный фонарь оставшиеся мне до последней встречи с Кольянычем мгновения. Я очень боялся посмотреть на него – мертвого.
– …Не боюсь я прихода смерти – меня огорчает окончание жизни, – сказал он в прошлый раз, как всегда, сказал печально-весело, со своей обычной непонятной усмешкой – то ли над нами смеется, то ли над собой насмехается.
Я плавно прошел поворот, включил скорость и осатанело погнал по последней прямой. Я мчался так, будто убегал от вести о смерти Кольяныча, от утомительных претензий Гали, от себя самого. Галя понимает, что она мне надоела, и, ощущая, как я с каждым днем ухожу все дальше, надеется в ближнем бою, в рукопашной схватке со мной удержать свои позиции.
Как объяснить ей бесполезность наших препирательств? Возможно, ее поведение было бы оправданно с другим человеком – есть же люди, которые сами себе могут заворачивать веки. А я не могу вытерпеть, когда мне в глаз надо капнуть из пипетки. И уж совсем не выношу, когда мне лезут руками в душу – пускай с самыми лучшими намерениями.
Никогда Галя не поверит мне, что дело даже не в ней, – я сам себе надоел. По утрам, когда я бреюсь в ванной, мне не хочется смотреть на себя. Смотрю с недоверием в зеркало и с большим трудом уговариваю себя, что этот тип, выплывающий из серебристой мути амальгамы, – это я и есть. Здравствуй, ненаглядный, давно не виделись. Тьфу!
Один мой знакомый придурок, выдающий себя за экстрасенса, утверждает, что когда я в плохом настроении, то вокруг меня черное поле. Милые глупости, прелестный таинственный лепет инфантильных взрослых людей, редко встречающихся с серьезными жизненными драмами. А я несколько перебрал их в последнее время. Может быть, я просто устал. Переутомился душевно. Положительных эмоций маловато.
А теперь умер Кольяныч.
И жизнь, не спрашивая моего согласия на переговоры, выставила мне грубое требование: давай, старина, подумаем, посчитаем и прикинем – как будем жить дальше. Нет больше Кольяныча, не к кому будет приехать в душевной потерянности и сердечном смятении и спросить:
– Ты на фронте убивал людей?
А зрячий его глаз был прищурен, ярко-синий стеклянный протез смотрел слепо на меня в упор, и голосом сиплым, тихим сказал он:
– Да… Эти люди пришли, чтобы уничтожить здесь все, что дорого моему сердцу… Я видел, что они вытворяли… Когда мне оторвало руку, уже в госпитале, в бреду, в горячке мне снился все время невыносимый сон: огромная серая крыса, крыса-носорог, отгрызает мне руку… И навсегда осталось впечатление, что все злобное насилие мира, его прожорливая алчность – это гигантская крыса, которую нельзя убедить, уговорить, умолить… Ее можно только убить…
Я был тогда в тоскливом оцепенении и душевной разрухе, потому что стоило мне смежить веки, как я видел косые столбы света между стропилами чердака, мелькающую в них фигуру Саидова, размытую синими тенями, и силуэт его каждые несколько секунд вспухал багровым просверком выстрела, и, когда пуля попадала в кирпичи, раздавался визгливый скрежущий треск, на лицо сыпалась мелкая красная пыль, а жестяная кровля бухала покорно и утробно, как пустое корыто. У меня оставалось всего два патрона, потому что первую пару я глупо потратил на предупредительные выстрелы вверх, хотя было ясно, что бандит и насильник Саидов, силач и каратист, не бросит пистолет и не поднимет покорно руки. И в это время пришло какое-то странное спокойствие, похожее на оцепенение: я очень отчетливо, как будто вне своего сознания, вдруг понял, что, если я промахнусь, Саидов обязательно убьет меня и снова уйдет – возможно, на годы. В последний раз, когда его этапировали в наручниках из Ростова, Саидов на вокзале, дождавшись проходящего товарняка, вдруг в невероятном прыжке сбил ногами конвоиров и со скованными руками прыгнул на площадку несущегося мимо пульмана – и ушел. Огромная жажда жизни гигантской злой крысы.