Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 25



Он зашёлся в по-детски бессильной истерике, в безысходности горя. И строгий городовой, стоящий в клеёнчатом колпаке и накидке по случаю всё-таки моросящего мелкого осеннего дождика, со всей суровостью делал вид, что на лицо вдруг упали крупные капли. Он даже откинул колпак для пущей убедительности. И свирепая физиономия его представляла надёжный щит для несчастных двоих – калеки и сироты. Чистая публика не слыхала, как в мозгу у городового громко сверлили триоли, как визжали хроматизированные пассажи, как угловато пёрли в низком регистре диссонансы, готовясь к взлёту демонического ми-бемоля. Как старый учитель музыкальной литературы сухим речитативом цитировал Мусоргского: «Характер шабаша именно таков, то есть разбросанный в постоянной перекличке, до окончательного переплетения всей ведовской сволочи!»

Глава IV

Профессор Хохлов широко шагал по коридору клиники.

Алексей Фёдорович всегда шагал широко, и по широте шага можно было точно определить его настроение. Сейчас он был со всей очевидностью не в радужном расположении духа, так что едва поспевающим за ним студентам приходилось местами прискакивать, а сестре милосердия Асе и вовсе переходить на рысь. Лишь Белозерский не отставал от любимого учителя, потому как мог беспокоить божество в любую погоду, не опасаясь прямого попадания молнии. А гром, как известно тем, кто знаком с физикой Краевича, не убивает. Но Сашка на всякий случай лебезил. И у шельмеца получалось настолько искренне и обаятельно, как получается только у добрых, хотя и балованных детей.

– Профессор, я…

Алексей Фёдорович лихо затормозил, по-военному чётко развернувшись кругом и оказавшись нос к носу с Сашкой. Процессия по инерции упёрлась в профессорскую спину.

– Ты понимаешь, что эта гадость – не выход! – отчеканил он, указывая в сторону палат. – Или вы благотворительную опийную курильню на дому желаете обустроить? Со всеми удобствами? Не убоявшись, так сказать, расходов, а главное – Уложения об уголовных наказаниях!

– Что же выход?! – так беспомощно и с таким состраданием к мученикам было это произнесено, что профессор немедленно сменил гнев на милость. Поморщась досадливо, как от невозможности объяснить любимому дитяти, почему в мире существуют боль, горечь и разочарования, отчего же добрый боженька так всё устроил, если он действительно добрый и даже всемогущий, как внушают ему с младенчества, учитель только тихо спросил:

– Сам хоть делетериум[2] не пользуешь?

– Господь с вами, Алексей Фёдорович! Зачем?!

Профессор махнул рукой и продолжил широко шагать, мысля, что необходимо состряпать иную жестикуляцию для выражения беспомощности, отчаяния и прочей риторики, из которой большей частью и составлена чёртова жизнь. Процессия не отставала, но к кабинету Алексей Фёдорович дошагал довольно скоро, так и не успев сочинить элегантный жест. Распахнув двери и увидав нечто такое, что заставило его немедленно захлопнуть створ, профессор прильнул спиной к полотну, хотя никто бы не рискнул зайти без приглашения. Белозерский снова-здорово впечатался в профессора, а вся процессия – в спину Александра Николаевича. Алексей Фёдорович махнул рукой, тут же мысленно обругав себя «мельницей»:

– Иди отсюда! Идите! Все идите! Вы! – обратился он к ординаторам. – Проведите со студентами занятие по десмургии. Чтобы у гнойных коек носы не кривили, скидывая всё на сестру милосердия. И самим нелишне будет отточить искусство! Уж я вам устрою экзамен! Пошли, быстро! Белоручки!

Процессия немедленно развернулась и понеслась по коридору обратно – в сторону палат. Прежде возглавлявший ход Белозерский оказался в арьергарде и не без любопытства оглядывался на двери кабинета, в которые против обыкновения профессор не вошёл, а протиснулся. Обычно по строгому распорядку, заведенному в клинике, после обхода устраивался подробный клинический разбор с показательной поркой тех, кто плохо знает, медленно соображает и у кого руки не из того места растут. Подобное действо в редкие минуты благодушия профессор Хохлов называл конвульсиумом, ибо справедливо полагал, что консилиумом стоит именовать лишь собрание знающих, мыслящих и владеющих искусством ручного труда.

На кабинетном диване расположился молодой человек с Набережной. Лицо он прикрыл шляпой, а на груди его покоилась развёрнутая газета, совершая размеренные экскурсии вместе с грудной клеткой. Он спал. Глубоко, ровно и тихо, как никогда не спят мужчины, даже очень молодые, но лишь дети и женщины. Профессор Хохлов был слишком опытным клиницистом, чтобы промахнуться. К тому же, в отличие от посторонних, он до чёртиков знал «молодого человека», во всех его ипостасях, маскировках и прочем, в чём мы знаем близких и дорогих нам людей.

– Вера! – негромко позвал он. И в тоне его чувствовались нежность и радость.

«Молодой человек» моментально встал по-офицерски чётко, ибо сон его был чуток, как и положено сну военного хирурга. Пепельные волосы рассыпались по плечам. Улыбнувшись, красивая женщина в мужском костюме шагнула навстречу профессору. Они заключили друг друга в объятия и несколько проникновенных мгновений молчали. И в молчании этом было много больше, чем можно выразить словами, которые, разумеется, вскоре воспоследовали.



– Старый добрый Алексей Фёдорович Хохлов! Здравствуйте, профессор!

– Княгиня Данзайр! Вера Игнатьевна!

Они уже разомкнули товарищеские объятия, но ещё не выпускали рук друг друга. Пора было переходить к русскому чуть шутовскому, но от этого не менее искреннему барству. Трижды облобызавшись, они смотрели друг на друга так, как смотрят лишь друзья, чья дружба не просто звук, не светская условность для обозначения человека своего круга, но то сущностное, существенное, что подкреплено совместно пережитым, пройденным. То, что называется вместе пуд соли съесть.

– Оставьте титулы, дорогой друг. Они приводят в восторг лишь тех, кто гноя бежит, – она кивнула на дверь кабинета. – Вы, как и прежде, горячи, громогласны и никому ничего не спускаете! Должен же быть в этом сошедшем с ума мире оазис стабильности!

– Так уж никому! Так уж ничего! – буркнул профессор, отправляясь к провинциально-пышному буфету в стиле буль, подарку спасённого им богатого помещика, налаживать «за встречу».

И профессор Алексей Фёдорович Хохлов с княгиней Верой Игнатьевной Данзайр уселись беседовать, пить чай и кое-что покрепче. Им было что поведать друг другу. Они давненько не виделись.

На заднем дворе клиники фельдшер Владимир Сергеевич Кравченко курил, наблюдая, как умело тачает упряжь госпитальный извозчик. Ворчание, коим Иван Ильич сопровождал свои манипуляции, наполняло смыслом господина фельдшера. Мир не может рухнуть, пока есть такие Иваны Ильичи. А если и рухнет, то Иваны Ильичи, выбравшись из-под обломков и встряхнувшись, начнут тачать из того, что осталось, латать, строить и созидать, непременно бормоча при этом.

Из клиники вышли ординаторы Белозерский и Концевич. Их почти все считали товарищами. И Белозерский считал Концевича своим товарищем. Он бы очень удивился, узнав, что фельдшер Кравченко так не считает. Его бы поразило, что так не считает сам Концевич, взятый в клинику, как и он сам, ординатором сверх штата – а значит, без положенного жалования. Сашка Белозерский был в халате поверх дорогого платья. Концевич был без халата, и на белоснежном фоне Белозерского его чистый, но старый костюм выглядел куда более бедным, чем являлся на самом деле.

– Доброе утро! – радостно поприветствовал всех Белозерский. Достал из кармана портсигар и прикурил от любезно протянутой Кравченко папиросы.

– Здравствуйте, Александр Николаевич! – кивнул фельдшер.

– Где ж доброе, будь оно неладно! – крякнул госпитальный извозчик, уколовшись шилом.

Когда поблизости был Концевич, Иван Ильич испытывал неясное чувство. А неясных чувств он не любил, в природе их копаться обучен не был, посему считал нелепым сие кефирное занятие. Он просто знал: если, к примеру, лошадка беспокоится, то в природе сего беспокойства есть основа. Коли кажется, что скотина попросту дурит, то сам ты дурак, не понимаешь природу и основу не сыскал. Все же прочие фигуры рассуждений – бессмысленная будада, пущай ими барыньки себя развлекают, для мужика это свойство зловредное, если не сказать прямо: скверна!

2

Отрава (от лат. delere – укрощать, уничтожать).