Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 16



Не то что мать. Говорит, женщина должна работать. Покуда ноги носят. Я, говорит, всегда работала. Сколько она там работала! Стажа – кот наплакал, если бы не блокадная надбавка, пришлось бы вещи продавать. «Хотя, – Анна дает волю свой давней обиде, – можно было и раньше продать, ведь как бедствовали: белый хлеб – и тот лакомство, и в школу черт-те в чем ходила, у других девочек нарядные туфельки, а у меня тапки…»

Вещами мамочка называет их домашнюю коллекцию. Старинные картины, мебель красного дерева, хрустальные люстры, столовое серебро и все прочее, в чем мать души не чает. «Скорее с голоду умрет, чем с ними расстанется. Держится за них, как черт за грешную душу. Пыль вытереть – и то не позволяет. Не трогай, кричит, я сама! Где уж там – сама… По комнате еле ходит. И с головой не в порядке», – Анна вспоминает сегодняшний разговор, когда мамочка спрашивала, который теперь год. Участковая называет это мозговыми явлениями, которые имеют тенденцию заканчиваться плохо. В лучшем случае помрачением. В худшем – реактивными состояниями. Но это, говорит, не ваш случай. Мамаша у вас тихая, спокойная. И сердечко у нее слабое, аритмийка наблюдается. Так что давайте, говорит, надеяться, что до эксцессов не дойдет.

Анна утешает себя тем, что сбои с памятью случались и прежде: смотрит, бывало, на внука и спрашивает: «А это кто?» Или тот, прошлогодний, случай, когда мамочка не узнала бронзовую лампу с ангелом: «Не наше. Убери». Хорошо хоть Павлик не обижается. Другой бы на его месте разозлился, а Павлик знай посмеивается: «Оставь, – говорит, – бабку, не видишь, что ли, она тебя троллит…» На языке сына это означает: нарочно злит. Издевается.

Вот непонятно – за что?

За этими мыслями, похожими на застарелые обиды (сегодня к ним добавилась свежая: «А я-то торопилась, думала ее обрадовать, а она – крем мне принеси»), Анна не заметила, как дошла до парикмахерской и даже успела переодеться.

Сунув в карман рабочего халата резиновые перчатки, она вышла в зал и направилась в дальний угол – к пластиковому ведру, куда девушки-мастерицы, заметая после клиентов, бросают волосы (здесь, в парикмахерской, где Анна работает на полставки, она пожала другую стойкую привычку: начинать с ведра), – и пока шла мимо кресел, прислушивалась, будто надеясь вернуть себе утреннее счастье, подточенное разговором с матерью.

Болтали о чем угодно: о краске, хорошо ли покрывает седые пряди; о собаке-пекинесе: паразит, писает в тапочки, третью пару выбрасываем; о каком-то новом фильме, – короче, обо всем, кроме главного. На мгновение Анна даже подумала: «А вдруг охранник перепутал…» – но тут из переднего зальца, где сидит хозяйкина заместительница Аделаида Ивановна (отвечает на звонки, рассчитывается с клиентами и ведет запись), грянула бравурная музыка, и мужской телевизионный голос, едва сдерживая ликование, произнес заветные слова.

Завороженная этим ликующим голосом, Анна – вмиг забыв про ведро – не заметила, как оказалась в зальце. Но ничего нового для себя не почерпнула; мелькнуло слово «референдум», потом, сменяя друг друга, замелькали счастливые лица местных жителей. Что они в точности говорили, Анна толком не расслышала – нарвалась на хозяйку, даму лет пятидесяти, которую не то чтобы побаивалась, но старалась не попадаться ей на глаза.

Эта, на Аннин вкус, вульгарная женщина (с другой стороны, вульгарная не вульгарная, а сумела организовать дело и другим работу дает) любила рассказывать о своем славном трудовом пути – от ученицы парикмахера до владелицы собственного салона, – всякий раз завершая повествование непреложным выводом: «Кто в советские времена добросовестно трудился, тот и в нынешние не пропадает, если, конечно, не дурак», – и на этом основании, видимо, прозревая «дураков» в своих подчиненных, обращалась ко всем на «ты» – без оглядки на возраст.

Вот и теперь она напустилась на Анну:

– Ну, чего встала?! Стоит – хоть дой! Сколько раз повторять, волосы сперва замети, не вози волосья по полу…

Анна хотела возразить, что нет никаких волос, девочки сами заметают, но не успела. Милостиво кивнув заместительнице, хозяйка прошествовала к себе в закуток. Как сама она его называла: в кабинет.



Анне ничего не оставалось, кроме как выполнить хозяйское распоряжение. Но, выбитая из колеи откровенной грубостью («Как коровой мною помыкает»), она забыла надеть резиновые перчатки, волосы просыпались мимо – и даже потом, когда Анна тщательно, по локоть, вымылась под краном, все равно ей казалось, будто обрезки чужих волос прилипли к коже, – брезгливое чувство, от которого бежали мурашки по спине.

Борясь с желанием почесаться – и одновременно кляня себя за слабохарактерность, – она думала: «Ну почему – так? На Варвару небось не напускаются», – имея в виду Варвару Тихоновну, которая моет соседнюю, дверь в дверь, «Кулинарию»: та как глянет на хозяйку, да как огрызнется! – и хотя работает спустя рукава, хозяйка за нее держится.

Однажды, пришлось к слову, Анна сказала: «Вы молодец, никому спуску не даете», – а Варвара: «И ты не давай. Все равны друг перед дружкой. Не нравится – пускай увольняют. Мне ихние деньги до лампочки, если что, и на пенсию проживу, а это, считай, приварок. На конфеты зарабатываю, а конфеты – кило, ну два кило, больше-то не съешь».

Вроде бы ничего такого, а осадок остался: «Будто не о себе говорит, а меня обвиняет… Хорошо ей рассуждать – ни родителей, ни детей, ни внуков, одна как перст, вот и живет для себя. – Раньше Анна бы на этом и остановилась, но сегодня – словно у нее с души сняли тяжелый амбарный замок и открыли на узенькую щелочку – вдруг подумала: – А я? Что бы я сделала, если бы могла пожить для себя?»

Удивившись нелепости вопроса, она вырвала его, как сорняк из грядки; обошла окрестные магазины, наполнила икеевский мешочек свежими продуктами (привычно прикидывая, что бы такое приготовить – сперва на обед, потом на ужин, – а что может полежать в холодильнике до завтра) – и мало-помалу составила примерное меню, из которого мамочка наверняка что-нибудь вычеркнет: опять, дескать, борщ, в прошлую субботу варила, а щи в понедельник, – во всем, что касалось еды, материна память давала фору любому календарю.

А ведь сколько раз предлагала: «Давай обсудим с вечера», – но нет, ни в какую: «В моем возрасте загадывать? Загадаю – а ночью умру».

Заранее зная, что будет дальше, но всякий раз спотыкаясь об этот камень, Анна горячо уверяла: «Ты не умрешь, мамочка!» – «А ты откуда знаешь? Ты, что ли, Бог?»

Раньше она думала, что мамочка боится не смерти как таковой, а того, что умрет и оставит без присмотра вещи. Но после прошлогоднего случая, когда та не узнала бронзовую лампу с ангелом, Анне стало казаться, что мамочка, забыв о вещах, переключилась на содержимое своего огромного, в полстены, шифоньера, куда всю жизнь складывает всяческий никому не нужный мусор: магазинные чеки, ключи от несуществующих замкóв, разрозненные бусины от рассыпавшихся бус; тряпки, застиранные до полупрозрачности; бумажки, истершиеся на сгибах (в призрачной материной жизни эти клочки бумаги, пожелтевшие от времени, играют роль каких-то важных документов).

По вечерам, прислушиваясь к тихому шебуршанию в соседней комнате, Анна представляет – ясно, будто видит сквозь стекло, – как мать, выдвигая тяжелые скрипучие ящики, перебирает свои убогие сокровища, которые хранит как зеницу ока – притом что ее собственные зеницы меркнут.

Ключ от шифоньера мамочка держит при себе. В детстве Анна его видела: маленький, на длинной замызганной бечевке. Уходя из дома, мать вешала его себе на шею – как в общественной бане, где не полагается оставлять без присмотра ключи и ценные вещи; оставишь – украдут. Где она прячет его сейчас, Анна не знает, но до боли в сердце жалеет беспомощную, полуслепую старуху, которой осталась единственная радость – съесть что-нибудь вкусненькое.

Память об этой ежевечерней боли, ослабевающей в дневное время, дает ей сил безропотно сносить материнские капризы, сглатывать комки обиды и раздражения, разве что вздыхая украдкой, когда та, даже не попробовав, выносит приговор свежесваренному супу: «Опять капуста недоварена – жесткая», – и (не принимая дочерних оправданий: «Да как же жесткая, целый час ее варила») отодвигает от себя тарелку тем вздорным жестом, от которого на чистой клеенке остаются капустные ошметки и липкие жирные следы.