Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 16



Сама Анна об этом не подумала, но после Зинаидиных объяснений стала смотреть на все иначе: как на обидную историю, в которой обе, и директриса, и Саломея Марковна, воспользовались ее молодостью и неопытностью, – а с другой стороны, не идти же за справедливостью в роно.

Тем более что работа с младшими классами ей неожиданно понравилось, к детям она привязалась, трудилась честно, как в те годы говорили, с отдачей, и даже потом, когда Саломея Марковна наконец уволилась и отбыла с семьей в Израиль, Анна своих «первенцев» не бросила, довела до пятого класса, хотя другая на ее месте наверняка бы воспользовалась своими законными правами (у предметников и часов меньше, и ставка – не сравнить с начальными классами, плюс доплата за классное руководство, не много, а все равно прибавка к зарплате), – однако Анна на это не пошла, не поставила личное выше общественного.

Впрочем, четыре года пролетели незаметно. Но не для директрисы – Валентина Дмитриевна прекрасно все заметила, а главное, Аннину порядочность, и потом много лет ее «благодарила» – предоставляла удобное, без лишних «окон», расписание, да и просто, по-человечески, старалась по возможности идти навстречу, будто хотела, чтобы Анна сделала правильный вывод: бывает так, что несправедливость пусть не сразу, а со временем приводит к справедливости.

И в другом, деликатном, отношении директриса всегда ее поддерживала. И в те времена, когда Анна, как принято говорить, сидела в девках («Не смешите меня, ну какие ваши годы!»), и потом, когда Анна в свои тридцать пять родила без мужа, Валентина Дмитриевна не лезла к ней в душу, просто обняла и сказала: «Вы, Аннушка, счастливая женщина… Я вот, ох, как жалею! В свое время не решилась: люди, начальство, коллектив…» – с намеком на то, что в прежние годы на матерей-одиночек смотрели косо. Тогда – но не теперь.

Что и говорить, директриса детей любила. Анна тоже детей любила. Всех, никого при этом не выделяя (справедливость по отношению к каждому ребенку – основа основ педагогической деятельности). Но только родив Павлика, она поняла: никакой учительской любви не сравниться с этим, всепоглощающим, день и ночь настороже, щемящим чувством, которое она назвала бы материнским – если бы перед глазами не стоял другой пример: ее собственная мать.

С отчуждением, временами накатывающим на мать, Анна так и не свыклась. Холодные, будто остановившиеся глаза; жи́ла – кажется, яремная, вспухающая на шее. Анна знала, что за этим последует. С той же тщательностью, с какой в обычные дни мамочка пережевывает пищу, она будет пережевывать подробности чьих-то неизвестных Анне жизней: кто на ком женился или развелся, отсудив чужую жилплощадь, хотя этот кто-то и раньше ловчил и подличал. Вырастая среди призраков, которых мамочка черпала из своей еще довоенной памяти, Анна мало-помалу догадалась, что эти грозные вспышки объясняются не ее дочерним своеволием, непокорством или, того хуже, ленью. А тем, что ее мать – что-то вроде живого магнита, притягивающего плохих людей.

Быть может, в пику матери сама Анна если и замечала в знакомых людях что-то не вполне приглядное, предпочитала рисовать их светлыми красками – словно тянула одеяло справедливости в противоположную от матери сторону, туда, где человек не сводится к его действиям и поступкам, пусть даже плохим.

Голос против голоса – верный способ прекратить злое карканье. Выслушав Анну, мать едко усмехалась. Но шейная жила потихонечку светлела, а потом и вовсе уходила под кожу – до другого раза, когда, точно обо что-то споткнувшись, мать призовет из глубин памяти своих знакомых призраков, чтобы перебирать и взвешивать их неприглядные дела и поступки, укрепляя дряхлеющую плоть моральными доказательствами заслуженности их судьбы.

С годами такие – призрачные – периоды становились всё продолжительней. Ко времени, когда Анна закончила школу, они включали в свою орбиту не только умерших, но и живых людей – с которыми мамочка не была знакома, а значит, говоря об этих людях, не могла рассчитывать на память. Но это ее не останавливало. Теперь – словно перепутав внешний вид с моральным обликом – мамочка полагалась на глаза: теша недобрый нрав, она рекрутировала своих недругов из телевизора (тогда еще старого советского «Рекорда»), и, возвращаясь из института, Анна уже не удивлялась странным (на чужой взгляд) вопросам: «Как фамилия – ну этой, карлицы?» – и если Анна пыталась возразить: «Почему сразу карлицы? Просто невысокого роста…» – мать окорачивала ее противным вороньим карканьем: «Карлицы, карлицы. К тому же долгоносой».

Сосредоточиться на внешности какого-нибудь актера или актрисы, чью фамилию она никак не могла вспомнить, но и оставить так не могла – эта странная привычка понуждала ее бродить по комнатам, хмурясь, кусая сухие, точно вырезанные из пергамента губы, – и, кажется, сто раз уже зарекшись, Анна наконец не выдерживала: «Ну где она, эта твоя карлица, снималась?» – и мать, тут ей память не изменяла, начинала перечислять названия фильмов, и на третьем-четвертом фамилию вспоминала, и, успокоившись, продолжала жить и властвовать как ни в чем не бывало.



Плохо то, что в памяти Анны каждый такой случай оставлял недобрый след. Теперь, узрев эту самую актрису на экране, она видела не актерский талант и даже не женские, пускай и сомнительные стати, а злосчастную долгоносость – словно мать, спасаясь от провалов собственной памяти, переводила фокус ее, Анниного, зрения. Из доброго в злой.

Когда в доме поселился новый «Филипс», Анна всерьез опасалась, что теперь, с его-то десятью или сколько там программами, по которым крутят бесконечные мексиканские сериалы, мать утратит последнюю связь с реальностью. Но та, напротив, как-то стихла.

Впрочем, вскоре выяснилось, что латиноамериканские страсти ни при чем, виновата прогрессирующая катаракта; эта болезнь – как Анне объяснил врач – на первых порах затемняет краски, одновременно сужая поля зрения; со временем, если не принять неотложных мер, это может привести к полной слепоте. В качестве такой меры он рекомендовал операцию в институте офтальмологии – «Удовольствие, конечно, не дешевое, но, думаю, потянете». Анна готова была тянуть, вернее, затягивать пояс – но мать отказалась категорически: дескать, где ж такое видано, чтобы ножом глаза резали.

– Да не будут они резать… Пинцетиком подцепят – снимут, как сухие корочки…

– Знаю я их пинцеты! Оставь меня в покое. Отвяжись! – Будто надеясь посрамить прогрессирующую болезнь своим упрямством и несгибаемой волей, мать садилась перед телевизором, но по тому, как, уставясь в одну точку, она внимательно и напряженно вслушивается, Анна понимала: время слепоты настает.

Сперва ей представлялось, будто счет идет на месяцы. Но оказалось, мир в материнских глазах меркнет медленно, и к этому новому меркнущему миру мамочка успела приспособиться: теперь, бродя по квартире, она держала руки врастопырку; мало того, шевелила пальцами – словно ощупывала пространство квартиры, в котором заперта, как птица в клетке.

Для Анны эти растопыренные руки стали завершением птичьего образа – и все-таки она изумилась, когда Наталья (ее сослуживица, учительница русского языка и литературы, – в те времена Анна, случалось, приглашала ее в гости: обсудить школьные дела да и просто поболтать), глядя вслед матери и, видно, перепутав слепоту с глухотой, сказала довольно громко: «Твоя мама похожа на птицу с поломанными крыльями».

Анна чуть было не спросила: почему с поломанными? Но, прислушавшись и не услышав материнского шарканья, свернула опасный разговор.

Тем же вечером – Наталья давно ушла – мать явилась, шаркая как-то особенно грозно. «Ну все, сейчас начнется…» – готовясь отразить воронью атаку, Анна привычно съежилась. Но вопреки дочерним ожиданиям мать заговорила нормальным человеческим голосом: «Твоя приятельница кажется мне разумной». Говоря о Наталье, мать избегала слова «подруга», словно заранее знала, что их дружба – дело ненадежное; и этим сдержанным словом указывала путь отступления на случай, когда то, что ее дочь именует «дружбой», себя изживет.