Страница 12 из 73
Мне было строго запрещено заходить в родительскую комнату.
В четыре года Ма схватила меня за ухо и стала больно его выкручивать, крича мне прямо в лицо-.
— Если еще раз войдешь в комнату Па, щенок, то берегись у меня! И не пяль на меня шпиёнские твои глазеныши, а не то отдам тебя злому Волчку! Волчок спросит пропуск в комнату, а у тебя его нет. И тогда он на тебя как прыгнет и как вставит прут в твою маленькую задницу и напустит на тебя зубатиков и кусатиков, а уж они–то твои мозги слопают на ужин. Усек?
Что там говорить, я перепугался. Я чувствовал, что у меня в животе вместо кишок моток какой–то живой ве ревки, на конце которой копошится рой алых маленьких горбунов, которые дергают за нее так, словно раскачивают колокол. Это, конечно же, были ужасные зу–батики — злобные уродливые гномы. Они карабкались по моему хребту, чтобы вгрызться в мозг. Я чувствовал, как волчок вонзает в мое нежное тело свой окровавленный мясницкий нож — и вот уже внутренности стекают вниз по моим ногам. И вот уже — слышите? — вдали ворчат и поскуливают кусатики, голодные и готовые сожрать меня, и так далее, и так далее…
Что мне к этому остается добавить? Скажу только, что в четыре года мозг мой был подобен жаждущей губке. Он впитывал в себя все чудеса этого мира, не смея ни в чем усомниться, жадно припадая к каждому ключу и источнику, выводя умозаключения без предшествующего сопоставления, не пытаясь придать строй своим наблюдениям; одинаково восприимчивый к простому и сложному, к хорошему и плохому, мозг мой не вдумывался и не рассуждал.
В годы моего младенчества и отрочества — да что там, даже в юности — я принимал все на веру и ни разу не усомнился в правдивости ближнего моего. Но было одно очень и очень существенное исключение. Даже качаясь в воздухе на хряще заломленного и на глазах багровеющего уха, словно злосчастная дрыгающаяся марионетка, и устрашенный картиной чудовищного детоедства, садистски обрисованной моей мамашей, — даже в этой ситуации я, жалкая маленькая зверушка, в которой не осталось и капли жизненных соков, я, Юкрид Юкроу, питал такую ненависть к этой большой траханной суке, что все железы моего тела переполнялись смертельным ядом, отравлявшим и осквернявшим все мои секреторные выделения. Один вид моей мокроты — черной, отвратительной — мог привести к летальному исходу.
Страх испортил меня. Он превратил меня в чудовище. Мой укус стал смертоноснее укуса гремучей змеи! Пусть только свинья заснет — змея тут же вонзит в нее свои зубы. Послушайте меня. Однажды, когда Ее Величество Подстилка валялась раскинувшись в своем кресле, я подкрался к ней, набрал полный рот теплой, нездоровой слюны и излил в ее любимую глиняную бутылку.
Потом я выскочил из дома, хорошенько хлопнув напоследок дверью, чтобы Ее Сучье Величество уж точно проснулось. Затем я скользнул к южной стене, вынул затычку и прильнул к тайному глазку. Мое маленькое черное сердце билось о ребра, трепеща от дьявольского наслаждения.
Одним долгим глотком Ма влила в себя убийственный эликсир. Я неотрывно следил за ней. Ма величественно рыгнула и снова закрыла глаза. Вскоре она захрапела. Время шло, ничего не происходило, и холодная испарина выступила у меня на лбу. Рот наполнился тошнотворной и едкой влагой.
Я вставил затычку обратно и в бессилии зашипел.
Мой яд не действовал на эту свинью.
Охваченный испугом, я оглянулся: трава пожелтела и высохла там, куда упала моя тень.
Стоит ли говорить, что я ни разу не вошел в комнату Па и Ма, пока они были живы. А злобный Волчок надолго поселился в моем мозгу, отравив своим существованием всю мою жизнь.
V
Порою я сидел в моем ненадежном убежище под крыльцом и смотрел сквозь завесу ночи и дождя, как машины одна за другой взбираются на вершину Хуперова холма, а затем спускаются вниз.
Иногда я принимался особенно пристально следить за одной какой–нибудь машиной, спускавшейся с вершины блудилища, щедро рассыпая во тьме лучи фар и неся безликого водителя к его семейному гнезду.
Часто я видел светящиеся следы, которые фары оставляли в воздухе, подобно летним светлячкам, чертящим полосы на лице ночи, и следы эти казались мне золотой цепью, связывающей воедино два свинцовых ядра — распутство и супружество, прикованных к ноге лживого сердцем сластолюбца, не способного ощутить наличие одного из них, не изнемогая под тяжестью другого.
Но дождь все упорствовал и упорствовал; пролетали месяцы, сезонные и даже постоянные рабочие начали покидать один за другим опустошенную долину, и тогда поток машин, курсирующий между вершиной и подножием Хуперова холма, начал постепенно таять.
А розовый фургон все стоял и стоял на холме, яркий, как поздравительная открытка с Днем святого Валентина. Но стоять ему там оставалось уже недолго.
VI
Когда зловещий 1941 год отрекся наконец от престола, на трон взошел его не менее мрачный и чудовищный отпрыск. Тяжек был год 1942–й, страдавший от мучительных запоров, но тем не менее продолжавший струить свою смертоносную мочу в долину, словно та была бездонным ночным горшком.
Наводнение потеряло свой прежний размах и неистовство, но настроение жителей долины оставалось подавленным. Горожанам начало казаться, что Бог — это упершийся мул или цепной пес, бдительно сторожащий лабаз с милостями.
Серое и горькое пойло, поднесенное Годом Вторым, погрузило долину и ее обитателей в пучину угрюмого оцепенения.
Улицы опустели, фонари не гасили даже днем, ибо дни были тусклыми, а ночью царил непроницаемый мрак. Весь город словно как–то прижался к земле. То, что не сгнило, то пухло от влажности. Что не тонуло в воде, то плавало в ней. Что не выцвело, то сморщилось.
В течение Второго Года паника и страх все нарастали и нарастали, в то время как апатия закрывала людям глаза, затыкала уши и наполняла плесенью рот. Здоровые телом мужчины, поддавшись общему безразличию, проводили все больше и больше времени лежа на спине в постели. Женщины сидели у окон, и мысли их были где–то далеко. Шрам отверженности рассек кому–то лицо, а кому–то — сердце. Кто–то растратил себя, отдавая другим, кто–то — беря у других.
Невоздержанность. Рукоблудие. Чревоугодие. Леность.
А в некоторых домах на постой встало даже Безумие.
Одним мокрым замогильным утром Ребекка Свифт, молодая, но не от мира сего жена Сардуса, услышала, как кто–то постучался ей в голову. Стук был таким громким и настойчивым, что отмахнуться от него не представлялось возможным.
Руки Ребекки тряслись и сердце трепетало, когда она сдвинула с места тяжелый засов и впустила постояльца.
Ребекку давно мучили приступы жесточайшей меланхолии, которая обрушивалась на ее хрупкую душу всем своим весом, а затем лежала на ней как уснувший любовник. Чем яростней и потусторонней становился натиск, тем гуще душа Ребекки покрывалась синяками и кровоподтеками и тем сильнее взгляд ее заволакивался дымкой. На долю Сардуса оставалась роль беспомощного свидетеля, наблюдающего медленное и неуклонное угасание любимой женщины.
С его точки зрения, с точки зрения человека, привыкшего обвинять во всех смертных грехах прежде всего самого себя, он представлял собой жалкую насмешку над самой идеей мужественности — несчастного шута–рогоносца, опозоренного инкубом, явившимся к нему в дом в сопровождении целого сонма демонов уныния.
Но припадкам этим было свойственно проходить также внезапно, как и начинаться. Даже когда помрачение охватывало Ребекку с яростью урагана, тучи могли внезапно развеяться, и наступала серебряная ясность.
Тогда, словно смеющийся жаворонок, купающийся в источнике восторга, Ребекка начинала прыгать и чирикать, наполняя воздух пустой и милой болтовней, и, охваченная грезами материнства, виться вокруг своего скорбного сердцем мужа.
Сардус слушал ее щебетание, выдавливая из себя улыбку и снисходительно позволяя жене без умолку трещать все на одну и ту же навязчивую тему. Размахивая и жестикулируя маленькими ручками, бездетная Ребекка Свифт весело рисовала воображаемый розово–голубой мир пинеток, пеленок и ползунков, погремушек и подгузников, колясок и чепчиков.