Страница 9 из 10
Но потом чудеса проходили. Рисовать и писать красками все как-то научались, но…
В романе британского японца Исигуро описана чудесная школа: дети там рисуют, пишут сочинения, играют. Они не сразу узнают, что они – клоны, искусственные создания; поскольку у них нет души, то, когда они возмужают, их распилят на органы. А счастливое детство им дают просто чтоб они выросли здоровыми. Дама – патронесса школы собирает их рисунки, и в школе возникает поверье, что это затем, чтоб всем доказать, что душа у них есть.
Интересно, можно ли по работам сказать, что у автора была душа? Поначалу вряд ли. А вот в средних классах, когда дети начинали раскрываться, она точно была. Но уже к старшим классам становилось не так ясно.
Учился у них один мальчик, замкнутый, простоватый. Но когда он брал кисть! Раз летом они пошли на поле рисовать коров. Ну, все изобразили коричневых угловатых коров, с острой холкой, с хвостом, с коленками назад, в разных позициях, пасущихся и лежащих. Корова устроена сложно, это целая наука. А мальчик Петя без всякой науки залил квадрат ватмана глубоким, дрожащим изумрудным цветом, а в середке поместил двух крошечных изящнейших красных коровок, величиною с божьих. Так сказать, вид сверху, из облака. «И увидел, что это хорошо». Боже, как же это было хорошо!
Но в старших классах было уже не так хорошо, и после школы Петя пропал с радаров. Кому нужен гений? Что с ним сталось?
Его бы в ученики к мастеру, тер бы краски и вдруг превзошел бы учителя. Но учителя в школе художники были никакие. Может, в этом все дело?
Короче: в школе они выучились много чему, но к тому, чему именно их учили, приобрели стойкую аллергию.
Все же им сильно повезло: снаружи что-то уже менялось.
Библиотека иностранной литературы была раньше в Зарядье, почти на самой набережной, в желто-белой с колоннами бывшей церкви. Там устроили выставку рисунков Матисса: год еще был пятьдесят какой-то. Мика с мальчиком Володей из класса – маленькие, лет по четырнадцать – на нее пошли. Небо уже налилось сизо-розовым, хотя всего часов пять – дело было в декабре. И на этом небе классическое здание церкви казалось лимонным, а колонны бирюзовыми. Этот вечерний эффект просто с ума сводил – так было нарядно.
И вот они – плотный Володя в школьной гимнастерке и высокая, нелепая Мика в коричневой форме – вот они поднимаются в очень теплые, очень ярко-белые маленькие залы. И такая красота были эти рисунки одной гибкой линией.
Но тут на них, видно, подействовал этот внезапный нагрев после двадцатиградусного мороза, и очень скоро они с ним начали сопеть, сперва исподволь. Ничего не помогало: платка не было ни у него, ни у нее. Вскоре они уже сопели вслух, громко, в унисон.
Пришлось им позорно ретироваться.
Декабрь, Москва, Матисс. Оттепель.
Мика оторвалась от старой семьи – от того, что для себя она определяла как несправедливые преимущества, за что было стыдно. За раннюю грамотность, например. Оторвалась от папы с Бабушкой и тетей Нютой, которые остались в Ленинграде. Но она продолжала быть зависимой от чужого мнения. Просто сейчас это было мнение уже не папы с Бабушкой, а мамы с Горынычем.
Горыныч состоял из длинной толстой шеи. Она оканчивалась небольшой головой с высоким, но, увы, – чисто декоративным лбом и плоскими щеками. За очками маленьких бесцветных злых глазок было не видно, рот был безгубая щель. Ниже шея разветвлялась на накачанные загребущие руки, а сама бочкообразно утолщалась, и это тулово бегало на коротеньких кривых ножках. Он был представительный и любезный, замечательно одевался в ателье – его можно было перепутать с человеком.
Начал он с искоренения папы и Бабушки. «Все это пропахло нафталином», «Да кто это теперь читает», и т.д. А что же нужно? Горыныч утверждал культурные преимущества Москвы. Ладно! Тогда как раз выходили Паустовский, Бабель, Олеша. Это было упоительное чтение, и Мика полюбила «Золотую розу» и Кавалерова. Но все же все это было ничуть не менее нафталинное. По сравнению с тем, что читал и писал Горыныч.
Сам Горыныч читал советские шпионские романы и книжки про спецслужбы. Он смотрел телевизор: «Я должен смотреть то, что смотрит народ». Он восхвалял выступавших по телевизору представителей народа. Ему нравились широкие скулы, он ценил открытые незамысловатые лица. Ему писали сельские учительницы. Он читал в каких-то клубах. Он с наслаждением купался в глупости, и глупость была ему благодарна.
Но в дальнем ящике под ключом у него были Сельвинский и «Мена всех». Когда же Мике чудом вывалился из какого-то второго ряда ранний Пастернак – «Поверх барьеров», она была потрясена. Вот оно, то, что нужно! Зачитала до дыр, переписала в тетрадку, выучила наизусть и гундела в метро и по дороге в школу. Содрогаясь от счастья в предвкушении того, что еще должно последовать. Как в пулю сажают повторную пулю! Почему тогда было это ощущение, что вот-вот – и будет счастье? Без осечки?
Так что Горыныч кое-что знал. До того, как попал в тридцать пятом под покровительство своего покровителя и сделал карьеру. Он мог процитировать и кирсановский «Бой быков»:
Бык по какому-то поводу говорил «Му!», а дальше шло так:
Неужели Горыныч когда-то был человеком?
На самом деле Горыныч был персонаж в буквальном смысле слова феерический: он разбогател, поставив в цирке феерию. Феерия шла во втором отделении. Вначале пограничники ловили шпионов на суше. Потом цирковая арена заполнялась водой и превращалась в море, и преследование шло вплавь, затем наступала ночь, и оно продолжалось в полной темноте, только по рядам зрителей ходили тревожные прожекторы и высвечивали то тут, то там возникающие очаги шпионажа и измены. По цирковому морю носились моторные лодки и даже что-то над водой летало. Все это кончалось полным посрамлением Запада, стоило несметных денег и собирало полный цирк.
Действие проходило под оглушительное пение армянской певицы. Если бы она была мужчиной, такой акцент сочли бы издевательством и исполнителя раньше (ну не сильно раньше) немедленно расстреляли бы.
По утрам Горыныч победоносно пел в ванной: «Любо, братцы, любо…» – любил себя.
«Жалко только детушек… Матушку-старушку…». Но, конечно, никого ему жалко не было. Он во всем был с веком наравне. Насчет матушки-старушки: на похороны матери он не поехал. Сбежал из родных краев в начале тридцатых и отрезал, со своими видеться не хотел. Взял русское имя, женился на поповне – и устроил ей ад.
Хотя нет, все-таки и он пожалел – один-единственный раз. Мика это видела. Год был пятьдесят седьмой. Откуда-то взялся ссыльный старик Штраус и принялся умолять о помощи. Старик носился по Москве в своей страшной шубе, из нее торчали клочки, склеротические глаза выскакивали из орбит, красные и синие жилки пульсировали. Надо было его вытащить из Александрова, где он со своей старухой мучился на сотой версте без воды и света. Они были возвращенцы из Харбина: там у его жены была вышивальная мастерская. Работали китаянки.
Видно, обезумевший от репрессий Штраус что-то Горынычу напомнил из его детских или юношеских впечатлений. Насчет своего происхождения Горыныч глухо молчал, но вряд ли оно было пролетарское.
Кого напомнил? Да кого угодно. Собственного Горынычева еврейского деда? Или отца?
Когда это могло быть? Да когда угодно. Начало двадцатых, реквизиции и расстрелы? Или их середина – конец НЭПа, выпихивание из жизни? Или конец – обостренье и повторные аресты? Или и то, и другое, и третье?