Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 10



Родителей лечили военный врач и две сестры милосердия – никаких денег за помощь не брали. Сестры делали матери уколы. Шприцы они оставляли чистыми, готовыми к употреблению.

Раз вечером Нюта заходит к матери и видит: мать вся синяя и ни на что не реагирует. Нюта велит хозяйке нагреть воды – чтоб была все время горячая вода! Просит у нее старые простыни и полотенца, бросает их в таз и заливает кипятком – с пальцев долго потом сходила кожа. Горячими простынями обмотала тело матери, оставляя только место под левым плечом, а на сердце положила лед. И вдруг слышит шелестящий шепот: «Нюрочка, кажется, я оживаю!»

Тогда она потребовала разогреть камфару, сделала инъекцию в плечо и долго растирала место укола ладонью – как кипятят шприцы и как разогревают камфару, она много раз видела. Так Нюта в одиннадцать лет сделала первую в жизни инъекцию. Стива потом сказал жене: «Нюта будет врачом, мне это совершенно ясно».

Хозяйка дома была простая женщина. «С тех пор она перестала обращаться ко мне “Нюта”, а стала называть меня “Анна Метистовна”», – гордо заключила тетя Нюта.

Так она спасла мать.

А три года спустя спасла и отца.

Из Ростова они добрались до Алупки, там у них было имение. Но скоро все отобрали, и жить стало не на что. Мать давала частные уроки французского, она разбиралась во французском лучше всех. Но в Алупке ну один, ну два урока, даже для нее. И она повезла их всех в Ялту.

Отец и мать плохо понимали, что происходит, но зато Нюта и Коля (а год-то уже двадцатый, ей уже скоро четырнадцать) ходили в школу и знали, что Стиве, не ушедшему с Врангелем, грозит арест: «Ты что, не понимаешь, что тебя могут арестовать? Ты должен бежать и пробраться в Константинополь».

В Ялте оставались еще князь Путятин, придворный, и князь Трубецкой, философ. И вот все трое исчезли из города. (Нюта не знала, а Мика много позже сообразила, что Е.Н. Трубецкой, видимо, именно тогда умер от тифа.)

И долго ничего о них не было слышно.

Но тут «на телеграфе» – наверно, на телеграфном столбе в каком-то центральном месте Ялты – появилась наклеенная бумажка: «Такие-то благополучно приземлились в Константинополе». И Мике долго снится, как она, юнга, ведет Стиву и двух князей, закутанных в плащи из серого солдатского сукна, вниз по каменным ступеням, уходящим в море – там, на закате, пришвартована их маленькая шхуна. Сейчас она увезет их в Константинополь.

Литература ведь воспитывает? Это как же именно она их-то воспитала? Взять, например, Чехова. Чехов воспринимался как смешной писатель. Лошадиная фамилия. И вдруг… Боже, какой неподдельный, какой взрослый ужас ощутила Мика вместе с Каштанкой в ночь смерти ее коллеги-артиста, Иван Иваныча! Хотя этот Иван Иваныч был гусь, ну и что с того? Но самое кошмарное то, что Каштанка от веселого и умного циркового мира во все лопатки удирает к родным садистам. (Как сама Мика исправно каждую неделю ходит в гости к родственным детям, которые ее мучают, и каждый раз с радостью и открытым сердцем.) А Рагин сам оказывается сумасшедшим. А Ионыч так и не женится, а только все толстеет да берет на лапу. И так оно должно быть, иначе и быть не может. Ужас.

То же самое у Лермонтова. Что все ужасно и хуже не бывает.

Казалось бы, противоядие – это Лев Толстой. Мальчики читают про войну, девочки про мир. Как все устроено? У Наташи все, у Марьи ничего. Анатоль, яркое пятно, не для нее. Но у Льва Толстого дело не безнадежно. И Марья, настрадавшись с папашей, зато духовно растет и волшебным образом получает шанс захомутать Николая, который по всем параметрам ничуть не хуже Анатоля. Тоже красавец, и добрый, и веселый, и такой же раздолбай (ведь в эпилоге есть намек, что и у Марьи с Николаем тоже не так все прекрасно…).



Наташа, себя погубившая и кругом виноватая… Зато она, опять-таки, духовно растет, спасает раненых и за это волшебным образом получает обратно своего Андрея. Пьер страдает в плену, но волшебным образом зато духовно вырастает и получает в конце концов Наташу.

А вот романная Соня совершает подвиги любви, верности и терпения всю дорогу и за это получает шиш с маслом. Она, видите ли, пустоцвет! Чему же нас учит писатель? Что это потому, что она духовно не росла? А зачем ей было расти, если она и раньше была хорошая?

Опять же и с войной не так просто. Как надо воевать? Как Кутузов? Ничего не делая? Или как Андрей? Кончая посреди боя с собой? Или как Пьер? Ничего не понимая и путаясь под ногами? А если воевать хорошо, как Тушин, то тебя забудут на хрен с твоей батареей. А если ты поймаешь офицера, как Николай, то тебя век будет совесть мучить. А если махать знаменем, – мол, за мной! – то потом небо тебе скажет: «Все фигня». Спрашивается, зачем тогда все время там говорится, что на войне весело? Один Долохов воюет как следует, но он-то как раз отрицательный.

Кто же воспитывал?

Скажете, Пушкин? Да ведь после всей накопившейся советской литературы теперь уже нельзя было привязаться душевно к страшному Пугачеву, с тем чтоб тот взаимно полюбил и в свою очередь помог, – не поможет ни за что, ему партия прикажет. Ты ему тулупчик, он тебе десять лет без права переписки. Пушкин воспитывал известно чем: «Медным всадником», стройной красотой. Лермонтов – ангельскими стихами. Гоголь – тем, что иначе не скажешь, впечатывался навек.

Погодите, а как же нравственные ценности? Как случилось, что дети выросли более-менее нормальными? И советская мерзость была им мерзка? Кто там под шумок их очеловечил? Несмотря на школу? На пионерскую организацию? На Союз советских писателей?

Приходится думать, что это были Пегготти, и бабушка Бетси Тротвуд, и судья Тэтчер, и вдова Дуглас. Перевод Чуковского-сына, но под ред., конечно, отца. Нет, подумать только. На Диккенсе, да на Гюго, да на Дюма, да на Марк Твене выросло третье поколение, которое знало только девятнадцатый век, но каким-то чудом получило иммунитет от двадцатого.

Потому так ужасно оскорбляли книжки, идеологически выверенные, то есть написанные нарочно криво, с каким-то гадостным отношением к одним, с лебезящими приседаниями перед другими, с жульническим передергиваньем фактов, а главное, с завитушками. Из-за них Мика возненавидела постпозицию прилагательного! Она, постпозиция, хороша была только в «Тарасе Бульбе»! А с тех пор – нет, голубушка! Устарела!

Хуже всех, кривее всех был Горький, но почему-то так же писали еще сто советских писателей, и даже когда все это проходили в школе, читать это все равно было невозможно.

А полюбились зато русские книги, написанные просто и умно, легко и энергично, – Житков! Это часто были книжки научно-популярные. Перельман про физику, Ильин и Сегал про историю вещей, Б. Казанский про древние языки. За ними просматривалась некая желанная, недостижимая нормальность. Никак эти авторы и были для Мики живыми источниками высшего разума, к которым она так тянулась?

Питер как-то держался вокруг своих театров, чего о Москве не скажешь. И при театрах, и при музыке служило много люду. Народ этот, даже если казался простым, был очень специальный. Ведь он потомственно жил при театрах уже две сотни лет. Как будто бы все в Питере, кого Мика знала, были из таких. Ее папа и мама, и все подруги мамины жили Мариинским, даже новая папина теща при малейшей возможности убегала в оперу: «Сегодня же “Пиковая дама”!» Театр всегда театр. В городе, может, все население поменялось, а театр полон. Ложи блещут!

Может, отсюда эта питерская любовь к бутафории. Любимой народной забавой в Ленинграде были макеты: между рам, замазанных на зиму, клали вату, а на нее высаживали игрушечные елочки, гномиков и зверюшек, маленькие домики, вокруг них целые сцены. В Москве таких не видно. Наверно, это потому, что Питер вообще-то город немецкий, всосавший немецкий уют. С молоком матери-чухонки.

И потом, конечно, всеобщая страсть к Иллюминации! Двести пятьдесят лет здесь устраивали иллюминацию – и будьте добры. Ходили смотреть загодя, какие корабли вошли в Неву. С таким же волнением ходили смотреть салют.