Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 27



Каждый раз при чтении книги, возвращаясь к вопросу о природе и сущности парадигматики (да простят мне неистребимую профессиональную привычку к научной стилю!), составляющей семантическое поле "одиночества", мне хотелось бы сказать о том сильном впечатлении, которое производит глава о Юрии Кублановском. В ней пытливому аспиранту-лингвисту когнитивный подход позволит выявить интереснейшую этнокультурную специфику метафоризации понятия "одиночество". Оно у Кублановского, убеждает читателей Бондаренко, в том, что напрочь отсутствует у других, в "россыпью разбросанных славянизмах", в "архаике национального самосознания", в "византийском почвенничестве", делающим его очень близким Сергею Аверинцеву (здесь надо спорить — Аверинцев в последние годы жизни, прежде всего, униат, что серьезно корректирует любое с ним сравнение), но, одновременно, и отдаляющим поэзию Кублановского от общего либерального потока.

О византизме скажу чуть подробнее. Не знаю, подозревает ли Бондаренко у себя наличие дара, не будучи кабинетным ученым, давать мощный импульс всевозможным научным проектам, но вот чему я сам стал свидетелем. Прошлой весной, ворвавшись, как Грибоедов в свое время, на Кавказ, на очередную кожиновскую конференцию в Армавире, он заставил местное профессорское сообщество задуматься о византийских основах здешнего русского бытия, заклеймил общественное безразличие к развалинам старейшего на территории страны православного храма в Тебердинском ущелье, а автора этих строк устыдил в непозволительной медлительности издания давно задуманной монографии "Русский Кавказ". И что же? На сегодня а) подготовлен совместный с сербскими, греческими, болгарскими и украинскими учеными проект "Южная православная дуга как культурное пространство"; б) депутаты Народного Собрания Карачаево-Черкесской республики одобрили выделение средств на восстановление упомянутого храма; в) опубликован "Русский Кавказ" В. Шульженко, четко обозначивший всю объективность и, самое главное, приоритет русского присутствия здесь еще в "доистории", то есть до Киевской Руси.

Что ж, Владимир Григорьевич, спешу сообщить, низко вам кланяется за это взбодрившаяся профессура, в своих собственных национальных истоках неожиданно обретшая дух и волю!

Однако продолжу. Такой же чужой, как и Кублановский, во всех поэтических лагерях видится Бондаренко и Ольга Седакова, к которой относится с нескрываемой симпатией, почти с восторгом. Будь она мужчиной, рассуждает автор, и родилась бы в средневековой Европе, она стала бы странствующим рыцарем (классический одиночка! — В.Ш.)

Одиноки среди "детей победы" и Александр Щуплов, и Михаил Ворфоломеев, и Евгений Нефёдов, и Татьяна Реброва, "непонятно почему" выпавшая из всех поэтических обойм современности, и даже, казалось бы, ныне самый преуспевающий из них "западник с русской душой" Александр Потёмкин — последний "щедринец" русской литературы!

В МНОГОЧИСЛЕННЫХкультурных контекстах 70-90-х одиноки, но глубоко по-своему, и "дети оттепели". Бондаренко, удивительно точно идентифицировавший суть явления, включает в свою историю русской литературы Вячеслава Дёгтева, создавшего на рубеже столетий уникальную галерею современных героев-одиночек: учительницу Ольгу из "Джяляб", женщину-снайпера из "7,62" и др. Да и самого автора соблазнительно сравнить со снайпером, одиночкой по сути своей профессиональной деятельности, ибо Дёгтев, мечтавший с детства стать русским Робин Гудом, стал в русской литературе скорее Джеком Лондоном — "эсхатологическим" романтиком и трагическим одиночкой.



Вряд ли правильным будет назвать "юродивым" кого-либо из "детей оттепели", или, если до конца следовать классификации Бондаренко, "рожденные в пятидесятые". Юродство, как его понимает Бондаренко, есть высший уровень одиночества — трансцендентального, метафизического. Но не в том смысле, что юродивые находят собственное предназначение в парадоксальных смыслах бытовой жизни. Здесь весьма примечательна цитата из книги, словно перекидывающая мостик от "юродивых" к "пророкам" и объясняющая одновременно разницу между ними. Это признание учителя Норвегова своему ученику из "Школы для дураков": "О, какой упоительной надсадой и болью кричал бы и я, если бы было мне дано кричать лишь наполовину вашего крика! Но не дано, не дано, как слаб я, ваш наставник, перед вашим данным свыше талантом. Так кричите же вы — кричите за себя и за меня, и за всех нас, обманутых, оболганных, обесчещенных и оглупленных, за нас, идиотов и юродивых, дефективных и шизоидов, за воспитателей и воспитанников, за всех…"

Что же выделяет "рожденных в пятидесятые" от предыдущего призыва? Прежде всего — опора на собственный опыт, стремление его честно прожить. Кого ни взять — у каждого тяга вырваться из общего круговорота. У того же Юрия Полякова одиночество в современной литературе было, по Бондаренко, чуть ли не запрограммировано изначально. Прежде всего, из-за предельной искренности и простодушной иронии, моментально обособивших его в кругу сверстников. Ведь Поляков никогда не скрывал, что он смолоду был традиционалистом, государственником, противостоящим попыткам разрушения русской государственности. Но по любому, как говорят мои внуки, Поляков сегодня — лучший пример для молодых писателей потому, что проживает свою жизнь вполне традиционно, не вставая на котурны, то есть так, как издревле было принято в нашем народе.

Два призыва одного поколения, автор это утверждает исподволь, без лозунговой категоричности, совершенно гениально объединяет в одном художественном тексте эпохи Олеся Николаева, сочетающая в своем творчестве элементы "юродства и интеллектуализма, холодноватой ясности, застывшей музыкальности и внутренней лихорадочности". Её место в истории русской литературы Бондаренко не случайно "окучивает" столь любовно и тщательно — она знак и суть поколения, она вся состоит из "бахтинских" оппозиций, обязательной для поколенческой характеристики раздвоенности, "между игрой и молитвой, между роскошью и аскезой, между легким огнем и тонким хладом, между смирением и дерзновением, между странствием и оседлостью, между материнским долгом и капризами красивой и талантливой женщины", и вот что самое главное, "между юродством и эстетством".

Ставит же точку в книге отклик одного из "детей оттепели", уже не юродивого, но настоящего пророка, произнесшего во времена смуты и разброда: "И расцветешь на зависть всем врагам, / Несчастная великая Россия!" Кому-то может показаться прихотью желание Бондаренко разместить в пантеоне "детей оттепели" Игоря Талькова, более того, закончить главой о нем книгу "персоналий". Но не случись этого, сама ее идея выглядела бы куцей и неубедительной, уменьшающей вклад "пророков" в национальное возрождение русского народа.

Например, вполне внешне респектабельного и социально благополучного Юрия Козлова. Это, скорее, один из пророков, увлеченный мистическими и религиозно-философскими мотивами, наделенной поразительной способностью "вписать" в единое художественное пространство реалии современной жизни и традиционные мифологические модели. Сам Бондаренко недоумевает, кем же считать Козлова — мыслителем-прорицателем "с угрюмой иронией" или собственно романистом. Я настаиваю на первом, ибо о герое моего любимого "Колодца пророков" автор мог сказать знакомой флоберовской фразой: "майор Пухов — это я". Не случайно в "Колодце" на первый план выведен герой-одиночка, социально маркированный как сын брошенной мужем прачки, бывший командир подразделения "коммандос", прошедший Афганистан и Чечню. Его позиция, тем не менее, дает ему право на свою мораль, правда, далеко за пределами формальных границ. Он действует один против всех, давно сделав для себя ни разу не опровергнутый опытом вывод: "Чем большим разумом наделено сознание, служащее злу, тем быстрее оно должно быть уничтожено". Будучи абсолютно убежденным в тотальной измене высшей государственной власти, он собственно народ верхам нравственно не противопоставляет. Более того, даже склонен видеть в этом некое возмездие народу за то, что "каждый конкретный, отдельно взятый гражданин мало любил свою родину, то есть каждый — и майор здесь не считал исключением — носил в душе пятнышко измены. Измена всегда более податливых к ветру времени верхов, в сущности, не была для народа неожиданностью. Народ сам толкал верхи к измене, предъявляя на уровне отдельной личности претензии к родине, которую в лучшем случае держал за злую тещу, но никак не за мать. И сейчас продолжал терпеть измену — тотальное разрушение всех основ, управление государства методом уничтожения государства — верхов, потому что на уровне коллективного бессознательного понимал: измена верхов есть следствие измены низов, то есть самого народа, в очередной раз предавшего собственное государство". Очень деликатно Бондаренко возражает Козлову, противопоставляя последнему Юрия Полякова, близкого себе человека, смотрящего, как и изображаемый им народ, на нашу жизнь "с насмешкой и иронией, с недоверием и усталостью, даже с отчаянием, но без злобы и кромешной ненависти". Важным в книге является образ автора. Вернее, образы, потому что их два, сразу вызывающих ассоциацию с двуглавым российским гербом. Один завораживает меня своей похожестью на летописного собирателя Земли Русской, умного и милосердного, другой — на мощного и гордого орла, готового в любую минуту принять последний бой за тех, кого обогрел и взлелеял, в кого вдохнул свет и веру. Первый — рачительный хозяин, второй — несгибаемый воин. Трудно сказать, что сегодня важнее для русской культуры, но, признаюсь, втайне меня более привечает вторая ипостась, взыскующая честного поединка с врагами, бескомпромиссная, когда речь идет о судьбах Родины, вызывающая порою смятение в душе предельной открытостью, за которой ощущаешь дыхание Вечности. Его равно испытываешь и в собственно главах-рассказах о каждом из "поколения одиночек", и в беседах автора с некоторыми из них, когда жанр интервью позволяет предельно четко обозначить позицию каждого, убрать двусмысленности и оговорки, поставить точки над "i" в страстной полемике участников и свидетелей гибели империи.