Страница 144 из 160
Бледна за последнее время Анастасия, потому что «непраздна» ходит.
Вот уже около пяти месяцев, как толкуют ей прислужницы старые и сама боярыня-матушка, Иулания Захарьина-Кошкина, — новая жизнь зародилась под сердцем у этого полуребенка, у молодой царицы Московской…
Но сегодня особенно плохо выглядит царица, едва на ногах стоит, с трудом мужу поклон отдала, когда появился он к вечернему столу, после целого дня разлуки.
У Ивана тоже какая-то забота видна. Но все-таки он внимательно вглядывается в жену, видит, что плохо ей.
— Каков добр-здоров ли нынче, дал Господь, государь? — после поклона задает обычный вопрос Анастасия. — Гляди, с самого утра и не повидала я тебя, соколика ясного! — негромко примолвливает она, стесняясь присутствия своих боярынь и Челяднина с двоюродным братом ее, Григорием Юрьичем, которые провожают за трапезу царя.
— Живем, ничего, Бог милует! — также сдержанно, по обычаю, ответил Иван, садясь за стол и знаком отпуская провожатых.
Семейная трапеза у молодых супругов. Мать Анастасии только и могла бы принять здесь участие, но старухе что-то неможется.
Отдохнуть от московской жары и шума отьехала она на недельку-другую в свою вотчину подмосковную.
А бабка царя, княгиня Анна Глинская, с одним из сыновей, с Михаилом Васильевичем, — тоже в отъезде. Во Ржев заблаговременно уехали, как только на Москве пожары и волнения народные пошли, как только слухи забродили, что Глинских собирается чернь пощупать, за многие обиды счеты свои с надменными князьями свести…
— Как день продневал, государь? — уже смелее, теплее и проще спросила Анастасия, когда ее боярыни, крайчая и столовая, начали суетиться с подачей блюд и напитков.
— Как? Ино — никак. А другу половину — по-старому. К заутрене — у праздника… Левкия нынче, помнишь ли?
— Глядела в святцы, Ванюшка.
— Ну, в думе дела. С Казанью — войной пахнет. Да, ради воскресного дня, выход был из собору. А там посольские часы. Нейстрийский император, гляди, еще даров наслал. Нужда ему, видно, в нас какая приспела… Даром немец не раскошелится.
— Вестимо!
— Дары не то штоб дюже богаты. А занятные. Кузнь тонкая, хитрая, веницейская работа. Воинские снаряды. И для тебя кой-што. Заутра принесут покажут. И еще птиц заморских да обезьянов наслал. Мало их, што ль, у нас? Ну, да сказано: дареному коню… Да, слышь… Гляжу я: што с тобой, Натушка? И есть не ешь, почитай. И глядишь не по-хорошему? Али это твое… Ну, знаешь… так скрутило тебя?..
— Нет, государь! Нет, Ванюшка. Дело такое. Дело наше женское. Божья воля. А правда твоя: истомно мне. Больно уж вести худые пошли.
— Вести? А хто вестует? Кто смел? Склыки, поди. Наговоры дурацкие! Так ты и не слушай и веры не давай, а нистолечко! Што уж мне, и повеселить души нельзя? Што я, на помочах у кого ходить стану?! Да я тех вестовщиков…
Весь багровый от приступа гнева, Иван с угрозой сжал в кулак холеные, белые пальцы своей небольшой, но полной и сильной руки.
Княгиня Алена Волконская, боярыня Варвара Смерд-Плещеева и Оксинья Губина, служившие за столом, мгновенно куда-то так и исчезли, чтобы не попасть Ивану на глаза в первую минуту внезапно налетевшей грозы.
— Штой-то ты, Ванюшка, родименький! — робко, ласково залепетала царица. — Нешто б я могла? Буде оно и так, как ты мыслишь, государь. Твое государское дело. Мне ли сетовать? Раба я твоя была искони, рабою буду. Как и посейчас. Мое ли дело, как ты сердечушко тешишь свое, чем забавляешь свое величество? Нет, про иное я… Недоброе для тебя, нехорошее.
Не столько смиренная речь или слова жены, сколько звуки самого голоса ее, рокочущие, нежные, проникающие ему в сердце, так же быстро утушили гнев царя, как неожиданно вспыхнула молния.
— Ладно уж. Не прихиляйся. Раба не раба. Жена все ж таки… Царица моя богоданная. И, вестимо, ежели наскажут злыдни про меня какую небылицу, все ж тебе не по сердцу. Ну а ежели я ошибся, оно и лучше. Сказывай: чем нынче пришибли тебя, что и голосу у тебя словно не стало?
— Напужалась я, правда твоя, Ванюшка! Лихие люди, сказывают, грозятся Москву спалить. И нашим-де теремам писаным, златоверхим не устоять. Да бают, на твое царское здоровье удумали. Да и вовсе новых царей себе норовят. Из Литвы будто. Да…
Угрюмо слушал жену юноша, почти совсем закрыв глаза, нажимая лбом на левую руку, еще не разжавшую кулака. Пальцами правой руки, словно отбивая такт речам царицы, он ударял по столешнице.
— Ну, ладно! Достальное сам ведаю. Ишь, и до тебя шуревья добрались. И тебе душу замутили. Мало им, видать, меня одного! К сестре-царице подбираются. Да ты не маленька. Али не разумеешь: пря идет между братанами и дядьями твоими с моими дядевьями и бабкою. Один другому поперек пути што кость поперек горла стали. Горла-то у них на што широки, а один другого не проглотнут никак. Да и вместе жить не удосужатся. Ладно же. Пускай грызутся! Не время мое еще. Не приспело оно. А готовлю я кнуты на их на всех.
— Ванюшка, неужто и братовья меня морочить взялися? И все неправда, чем грозили?
— Правда, да не истинная. Може, пожары да запалы все те, каки были, каки еще будут, и ихних рук не миновали. Може, в самделе, литовцы-родичи меня спихнуть мыслят? Пожди, все узнаем!
— Узнай, узнай, миленький! И хто виновен. Не то брат мне, матушка будь родная — словечка не скажу! Казни и милуй, как сам поволишь, по заслуге. Да не мысли про меня плохо, касатик. Што умыслы во мне какие лукавые?.. Нет, касатик! Только за тебя и печалуюсь. Тебя беречи хочу.
— Знаю, милая. Вижу, кралюшка! — нежно привлекая к себе взволнованную, порозовевшую жену, совсем иным, непривычным ему тоном заговорил Иван. — Все я вижу. А разумею много иное, чего думным дьякам да боярам моим седобородым да попам долгогривым и в лоб не влетывало. И в книгах, в хартиях старых много читывал… И бабка Анна, поди, больше половины века за русской да за литовской гранью прожила. С дедом покойным Васильем да с дядей же Михаилом при разных дворах у владык и маэстатов эуропских побывала. И у немцев. А того пуще — у италийских государей. Знаешь, из тех земель и у меня есть не один фрязин: и зодчие и кузнь куют золотую, серебряную и всякую.
— Знаю, Ваня. Вот, поди, там хорошо живется, а?
— Не чета нашему!
— А города-посады какие? Не леса вон как наши тамо кругом, а сады-огороды, да с цветами да с травами. Вон как на листах у тебя показано?
— Вот, вот. Видела?
— Видела. Не скоро еще Москве такой быть! — с сожалением заметила Анастасия.
— Пожди, может, будет! Станут бояре друг дружку палить, а я прикажу не то в Кремле, а и на ближних посадах только каменны да черепичны церкви да палаты складывать. А бревенчатых ни-ни!
— Ванюшка, богатеи построются. А беднота как же? Ей нечем и избу вывести, коли старая сгорит. Оно бы куда ладно: град украсить. Да бедноты жаль! Гляди, с голоду еще подымутся, как оно бывало. Боюсь я за тебя.
— Меня бойся. А за меня Бог стоит! Из пелен младенца он возвел меня к трону. Из злокозненной стаи бояр моих, словно из пещи огненной, извел и возвеличил, пока слаба была и шуйца и десница моя. Так ноне, когда уж держу бразды царства. Худо ли, право ли, а крепко держу! Теперь я ни бояр, ни черни не страшуся. Так ли, сяк ли я буду над ими владыко, не они надо мной. И век мой не теперь кончится. И мужи святые, и волхвы демонские одно мне толкуют: долго и велико будет царенье мое. Так я же понемногу и поверну все, как мне самому манится. Покудова пускай еще мнят о себе. Пусть потешаются, коли я ино слово и по-ихнему творю. Одного не видят: я — в гору, они — к долу! Так есть, иначе и быть тому нельзя!
Раскрыла широко глаза царица, глядит: словно преобразился ее Ваня, ее царь ненаглядный. Усталое, бледное лицо порозовело, глаза сверкают. Он откинулся на лавке, прислонился к стене, словно в палате послов принимает — величавый, сияющий. И молодое лицо с легким вьющимся пушком на бороде, с мягкими юношескими усиками кажется теперь таким значительным, важным, но без обычной строгости.