Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 14



В игре я искал момент – то есть находил в большинстве случаев такие ситуации, в которых мое непременное участие только и могло привести к голу.

За мячом, с которым не видел возможности что-либо конкретное сделать, я и не бежал, как бы там трибуны нервно на это ни реагировали.

Но за тем мячом, с которым знал, что сделаю для необходимого в игре поворота, для внезапного хода, я бежал, уж бедных своих ног не жалея, и к такому мячу редко опаздывал. Мои партнеры на меня реже обижались, чем сидящие на трибунах специалисты и зрители. Правда, и партнеры не всегда меня понимали. Но я на них в обиде не бывал. Иногда только сердился. Но про себя.

Я стоял – берег силы. Но берег-то для момента, в который мог сам забить или отдать такой пас партнеру, чтобы он больше не жалел о времени, потраченном на ожидание от меня мяча.

Все, что возможно, что казалось мне возможным сделать на поле, я уж пытался, скажу тебе, сделать на совесть, что бы там ни говорили: стоит, мол, он, и прочее…»

С другой стороны, некоторая вялость – в молодости иногда и душевная – коренилась в самом складе характера Эдуарда.

Бобров как-то сказал мне, что ненавидел себя, когда не мог сделать задуманного. И я понял, что это касается не только игры – мы разговаривали в красногорском госпитале незадолго до кончины Всеволода Михайловича.

От Эдуарда Анатольевича, с которым я общался несравнимо чаще и продолжительнее, чем с Бобровым, я ничего подобного и не ожидал услышать.

Недовольство собой или другими из него выплескивалось в редчайших случаях. Но уж с такой непосредственностью! Однажды в молодые годы он самовольно ушел с поля во время матча, а изумленному и возмущенному Маслову буркнул: «Вы лучше всех остальных научите играть!» А вообще-то к промахам партнеров был поразительно для премьера терпелив. Наоборот, успокаивал – помню, как из-за удара Геннадия Шалимова мимо ворот из выгоднейшей позиции в Киеве торпедовцы лишились ничьей с лидером, необходимой им для турнирного куража в сезоне шестьдесят восьмого, и неудачник в слезах твердил, что бросит теперь футбол, а Эдуард сердито, что лучше всяких утешений, сказал ему: «Перестань! Что за дела? Со мной, что ли, такого не бывало? Какие я мячи не забивал – ты бы посмотрел! Из таких положений – лучше не бывает».

Стрельцов как спортсмен проигрывает в сравнении Боброву. Но уступая «Бобру» в спортивном величии, Эдик в чисто футбольных возможностях, в том проникновении в игровую суть, которая отличала осень его карьеры, был, по моему разумению, выше.

Мощь – слишком общее слово для выражения стрельцовской индивидуальности в сезонах первого его пришествия. Но на этой мощи, скорее всего отвлекающей от иных несомненных достоинств, без которых нет великого футболиста, задерживается буквально каждый из современников, кто берется характеризовать преимущества Стрельцова перед всеми в самой ранней стадии признания.

Уже упомянутый Борис Батанов, склонный видеть в игре, как правило, тонкости и нюансы – подробности, недоступные взгляду неспециалиста, – когда его спросили: уверен ли он, что Эдик – фигура, превосходящая природным даром Пеле, привел пример, лишний раз утверждающий гулливерский статус одноклубника. Борис вспомнил, как обманутый маневром Стрельцова неуступчивый киевский защитник Виталий Голубев, некогда сыгравший и за сборную страны, изловчился все-таки и отчаянным рывком вцепился в майку обошедшего его и набравшего паровозную скорость Эдика.

И тот протащил его за собой, не снижая темпа…

Голубев сначала волочился, скользил по траве, а затем растянулся в горизонтальном полете. Стрельцов же дошел до штрафной площадки – и пробил. Мяч врезался в штангу, но выскочивший из-под земли Валентин Иванов довел прорыв своего партнера до гола…

Батанову вторит Белаковский. Он считает, что Эдику – такому, каким он был накануне мирового чемпионата пятьдесят восьмого года, – Пеле заметно уступал и в скорости, и в физических возможностях.

И в своеобразии игровых ходов.

Боброва и Стрельцова выделяют еще и как два наиболее былинных характера в футбольной истории, льстящих расхожему народному чувству.

И все равно я бы их полностью не отождествлял.

При всей ощутимой трибунами вольнице Боброва и на поле, и вне поля, при нескрываемой разухабистости была в нем и офицерская дисциплина – военная солидность, с примесью, конечно, гусарства по-советски, не поощряемого впрямую ПУРом, но допустимого в народившемся типе официального спортсмена, в демократическом противовесе возомнившим о себе – и за то наказуемым – братьям Старостиным, слишком уж кичившимся породистым егерским аристократизмом.



Нет, порода и в Боброве чувствовалась, но вызова режиму никто из вышестоящих не хотел в ней видеть. Предполагалось, что, прежде чем облачиться в красную фуфайку армейского клуба, он стянул через голову военную гимнастерку.

А вот в стрельцовской развальце за версту виделась разболтанность, расхлябанность – и бдительным начальникам так и чудилось, что в футболку сборной СССР переодевается стиляга, сбросивший длиннополый стиляжный пиджак и узкие брюки и переступивший в бутсы бомбардира из модных мокасин. Впечатления парня, прибывшего на торпедовскую базу в поношенном ватнике, превратившийся в знаменитого футболиста Эдуард не производил.

Вальяжность его на поле смотрелась повадкой барина в халате.

Правда, когда он хотел играть, он сбрасывал эту вальяжность, словно уже боксерский халат, вступая в матч яростным тяжеловесом…

Бобров и в застолье любил верховодить, пил красиво и тосты умел говорить. Неприятности из-за очевидной нетрезвости и с ним изредка случались, но Стрельцов в умении искать приключений на свою задницу в пьяном виде превосходил и Боброва, и всех прочих.

«Из-за водки и весь скандал, – говорила его мама Софья Фроловна, – я его Христом-Богом просила, Эдик…» О чем матери просят, многим из нас, к сожалению, известно…

Для тех, кто близко не знал Стрельцова, скажу, что был он из тех стеснительных натур, кого водка раскрепощает в быту, кому помогает высказать ближним (и дальним) то расположение, на какое в трезвом виде в полной мере человек не способен. Для таких людей и муки совести с похмелья всего острее – совесть они не пропивают. Талант, как показывает судьба Эдика, тоже.

Он извинял себе пренебрежение спортивным режимом, лучше других, наверное, представляя, каким талантом одарен.

Кто-нибудь возразит мне, напомнив о нередких случаях, когда пьющий человек обманывался, излишне положившись на природный дар.

Стрельцов пострадал, не дар свой переоценив, а только добрые к себе чувства…

В быту водка помогала Эдику из свойственной ему склонности к молчаливой прострации резко перейти к активности общежитейского состояния, в иных обстоятельствах – к активности, резко противоречащей его мягкой натуре.

Футбол был самой естественной средой обитания Эдуарда Стрельцова.

В ожидании Стрельцова

Аксель Вартанян жил в пятидесятые годы в Тбилиси и школьником (он на два года старше меня и на год моложе Стрельцова) на запасном поле местного стадиона «Динамо» увидел Эдика, вернее специально пришел на него посмотреть, сбежав с уроков.

Московский футболист, о котором еще до первой игры его в начале апреля уже шла молва (их тысячи три собралось в непогоду на торпедовской тренировке) среди тбилисских болельщиков как о вундеркинде, показался будущему знаменитому статистику каким-то по-особенному чистеньким, светленьким.

На каждое удачное движение не по годам рослого и длинноногого голубоглазого блондина – финт ли, рывок ли, удар – разбиравшаяся в футболе публика отзывалась восторженным гудением.

Он подбежал к трибунам за укатившимся мячом – и, зардевшись, заулыбался, когда ему зааплодировали. Возвратившись на поле, он словно в благодарность за такое к себе отношение пробил под невероятно острым углом в дальнюю девятку.

Вспоминая, как он оказался в двух-трех шагах от прибежавшего за мячом Эдуарда, Аксель говорил: «Настолько близко я никогда больше его не увижу». Вартанян так и не познакомился со Стрельцовым, хотя и переехал потом в Москву. Но дал нам в итоге исчерпывающий статистический портрет Эдика. А я от строчки в спортивной газете, всколыхнувшей фантазию, дошел-таки до личного знакомства с Эдуардом – и прикалываю теперь листочки разрозненных мемуаров к частоколу уточненных цифр.