Страница 1 из 7
Александр Бренер
Жития убиенных художников
© Книгоиздательство «Гилея», перевод, 2015
Лучшее из всех известных мне определений искусства принадлежит Стендалю: une promesse de bonheur.
Об этой книге
Книга эта – не мемуары.
Скорее, она – опыт плебейской уличной критики. Причём улица, о которой идёт речь, – ночная, окраинная, безлюдная. В каком она городе? Не знаю. Как я на неё попал? Спешил на вокзал, чтобы умчаться от настигающих призраков в другой незнакомый город.
Освещена эта улица не глянцевым светом рекламы, не неоном ресторанов и аптек, не яркими фонарями. Дважды полоснули мне по глазам фары грузовиков, и промерцали из-под припаркованного автомобиля кошачьи глаза. Да вот ещё пара горящих окон. Там, за этими стёклами, люди не спят, как и я. От этого делается легче, теплее. Как будто там – друзья. Два светящихся окна – два друга.
В этой книге меня вели за руку два автора, которых я считаю – довольно самонадеянно – своими друзьями. Это – Варлам Шаламов и Джорджо Агамбен, поэт и философ. Они – наилучшие, надёжнейшие проводники, каких только можно представить. Таким был Вергилий – для Данте. Таким был Артюр Рембо – для Артюра Кравана. Только вот не знаю, хороший ли я спутник для моих водителей.
Шаламов испытал, что это такое: бродить по пустым, замороженным, страшным улицам. Научился он и другому: как не подчиняться толпе. Я иду по этой улице, думая о поэте Шаламове.
Слияние поэзии и критики – задача, поставленная и осуществлённая Агамбеном. Слияние поэзии и критики – именно эта идея вела меня, направляла в писании этих очерков. Смог ли я соединить поэзию и критику на свой собственный – плебейский, низовой, уличный – лад? И вообще: есть ли действительно во мне элемент плебейской поэзии, плебейской критики?
Шум времени – дневной и ночной неумолчный гул – стёр разницу между высоким и низким, благородным и плебейским. Вокруг меня – одна мусорная асфальтовая пустыня. Но я упрямо брожу по улицам в поисках осколков плебейского знания. Это упрямство, эта настойчивость – может быть, они и есть элемент плебейства во мне.
Но действительно ли я неуправляем, как подобает плебейскому поэту? По-настоящему никому не подвластен? И что это значит: быть неподвластным, неуправляемым?
Спросить Шаламова уже не смогу. Спросить Агамбена?
Я стою на безлюдной улице, и Агамбена рядом нет. Я – один, со всеми своими предчувствиями и страхами, надеждами и сомнениями.
И опять меня обступают призраки, вышедшие из этих рассказов. Призраки убитых или при жизни мёртвых художников, с которыми я провёл слишком, слишком уж много времени…
Эй, призраки, надоели! Отстаньте! Сгинь!
Моя нестерпимая любовь к Сергею Калмыкову
Але-оп!
Мой первый любовный опыт с художником был и самый сладострастный.
Мне стукнуло лет семь.
Я вышел из дома и оказался перед храмом – Театром юного зрителя.
Меня страшно влекло к этому парфенону со смеющимися и плачущими масками на фронтоне.
И вот вижу: перед театром шевелится опьянённая толпа.
В центре её бесчинствует кто-то в разноцветных лохмотьях.
На нём – голубой берет со звенящими бубенцами, жёлтые штаны с алыми лампасами, зелёная пелерина с бахромой.
Перед ним – мольберт.
На мольберте – картина.
Художник дирижирует кистью и производит на холсте мазки.
Потом отбегает в сторону и глядит – хорошо ль получилось?
Снова подбегает и мажет.
Толпа следит за ним, затаив дыхание.
А живописец действует как паяц или демиург.
Лицо у него – обугленное.
Седины – сальные.
Жесты – колизейные.
Это был гениальный художник Сергей Иванович Калмыков.
Он почитал себя выше Кандинского – так оно и было на самом деле.
Кандинский был слишком занят своими цветовыми ритмами и композициями.
А Калмыков живописал План Маршалла на Марсе.
Или Инженера Эйфелевой башни на Вавилонской башне.
Или обнажённых Дочерей Великого Костюмера в гриме.
Или Человека с Орденом Мухи.
Или ливийскую одалиску в оренбургских снегах.
Или безголовую голую буфетчицу на античной колонне.
Или алма-атинский пустырь, а рядом – кусты.
Или трёхголового пса Цербера внутри вертящейся планеты.
Или нити спермы.
Сергей Калмыков был для меня лучше Тулуз-Лотрека и Михаила Врубеля. Лучше Густава Климта. Лучше Джеймса Энсора. Лучше Пабло Пикассо. Лучше Жоана Миро и Хаима Сутина. Лучше Жана Фотрие и Андре Массона. Лучше Джексона Поллока. Лучше Жана Дюбюффе. Лучше Сальвадора Дали. Лучше Энди Уорхола.
Лучше всех них вместе взятых.
Лучше – потому что он был мой первый святой художник. Божественный, по-настоящему сумасбродный, беспомощный. И власть его была не от мира сего.
В его творчестве сквозила одновременно невинная девица в тесных трусах и обалденная грязная блядь с сочащейся пиздой.
Он был соглядатаем парковых совокуплений, свидетелем коитуса на строительном пустыре.
Духовидец с начала до конца, он мне хрестоматиями не был навязан.
Калмыков Сергей Иванович родился в 1891 году в Самарканде. Он почти там не жил, а всё-таки впитал в себя излучение самаркандских изразцов и заоблачные формы самаркандских мечетей. Как, впрочем, впитал он позднее и персидскую миниатюру. И Дионисия. И Джотто. И Пизанелло. И Дюрера. И Домье.
И Курбе, и импрессионистов.
И Ван Гога.
И Сёра.
И Мунка.
И ещё много чего: стиль модерн, фовистов, сюрреализм… Как он умудрился сделать это в советской Средней Азии? А вот так: тоска по мировой культуре…
Он изворачивался, гримасничал. Затевал тайные оргии с эпохами и титанами.
Он – оборванец и бомж в искусстве – танцевал животом, плечами и бёдрами.
Он – хвататель объедков и открыватель мусорных гротов – трясся в трансе.
Он, оса, высасывал из лужицы мёда всё: от пещерной живописи Ласко до Одилона Редона и Клее.
Как он умудрился это в сталинской провинции?
А так – настоящий босяк, скоморох, изображающий Саломею, бурлак духовного Ганга, блаженный.
Голодный и ненасытный птенец птицы Феникс.
Калмыков – подзаборная Майя Плисецкая, ненаёбная птица, а не фальшивка в лофте!
Болтали, что ему в пятидесятые годы Пикассо послал письмо с предложением обмениваться работами.
Скорее всего, брехня, а может и нет.
В любом случае Пикассо по сравнению с ним – пузатый, гладкий и умный хомяк, держащий за щекой весь Лувр.
А Сергей Иванович висел пушинкой в воздухе, дрожал стрекозой. Облетал одуванчиком. Блеял и вонял козой. Дрочил на Данаю и Лукрецию – и они ему по утрам живьём являлись и все свои щели показывали!
А сам он был похож на старую ведьму – кисть вместо метлы.
Обтруханным калмыком и стоптанным каблуком он был.
А всё равно: одалиски райские его, вонючего дервиша, веерами опахивали.
Всю свою жизнь Калмыков оставался парашей и парией.
Зато он якшался в парковых сортирах с сатирами, а на азийских базарах – с Агарями.
А «реальность»?
В 1910-е годы Калмыков С.И. учился в Москве у К.Ф. Юона. Потом в Петербурге – у Добужинского и Петрова-Водкина. Его учителя были занудными домашними доброжелателями рядом с ним – юным бездомным факиром.
Он самозабвенно припадал к филигранному соску югендштиля в пику папаше Репину.
Впрочем, у него все стили модернизма переплавлены в его собственное рукоблудие. Он – гримасничающий, дурной, с ломающимся голосом, резкими жестами, сутулый и смутный.
А стили брал, чтоб над ними куражиться и извиваться в экстазе и самозабвении.