Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 32

Но неужели ничего не достигнуто человечеством? Неужели классика – и наша, и мировая – так не смогла ничего посеять «разумного, доброго, вечного»?..

К счастью, это не так! Перечитаем эти две выдержки из Диккенса. Случайные вроде бы, «открылась на них книга» – но они рождают огромную тему, с которой вряд ли справиться в этих беглых заметках. Тема остается, вопрос остается. Каждый волен обосновать ответ по-своему… Мне лично думается, что несмотря на страшное усложнение жизни, когда человечество отчаянно ищет гарантию выживания, все же можно сказать, что проблема человеческого достоинства решалась в нужном направлении. Даже трудно стало представить себе ныне это судорожно-отчаянное, отстаивающее себя, как на страницах романа Диккенса (характерное для своего времени – повсеместно) человеческое достоинство!.. И это само уже по себе – очень много. Человек зазвучал гордо. И не в этом ли залог, что он и планету, и человечество отстоит от мировых сил зла?..

Задумавшийся читатель

В разговорах о классиках, да и не только о классиках, никто не обходится без слова: «художественность»…

У иного читателя, особенно из молодых, может сложиться впечатление, как о чем-то общем для всех, о неизменном для всех свойстве, которое, впрочем, он сам еще не научился различать! И конечно, за него принимается нечто яркое, лезущее в глаза, «красочность», не гармоничное подчас, а то и просто нарочитое: наивное (от незрелости художника) – или, наоборот, весьма изощренное, чем формально нередко прикрывается бессодержательность, от эгоистичной стилистики – до субъективизма отражения действительности…

Во всяком случае – подлинную художественность, в той простоте, которую может родить только большая полнота содержания, эту простоту подобный читатель уж никак не сочтет: художественностью!..

Между тем – у каждого художника «своя» художественность, которая как бы незримо питается, неосознанно уходит корнями в художественность классики. Самоцельность изобразительности, претензии на «полную ее независимость», на «совершенную оригинальность» – на деле есть и отсутствие «своей» художественности, рожденной содержанием: утрату чувства корней в классике…

Попробуем это показать на примере… Молодому читателю, с его «молодым» пониманием художественности, например, трудно придется с текстом Булгакова! Вооружившись, скажем, карандашом и блокнотом, чтобы «выписывать образные места», он вскоре может оказаться в недоумении… Сколько, скажем, «такого» у Артема Веселого, у Юрия Олеши, у… Фазиля Искандера, наконец! Этот читатель, впрочем, уже понял, что дело не только в «описаниях природы», в пейзажах природы, как его учили в школе, где «высший и недосягаемый», конечно был Тургенев, а, скажем, к Достоевскому, Чехову она «снисходила», понял, что «словесные пейзажи» бывают и не только в «описаниях природы»…

И вот он недоумевает над страницей Булгакова. Что же здесь выписывать? Ни пылающего заката над черной рощей, ни клубящего мана над речной излукой, причудливо размывшего контуры привычной реальности… Разве остановит его, скажем, такое место в «Беге»? «Съежившись на высоком табурете, сидит Роман Валерианович Хлудов. Человек этот лицом бел, как кость, волосы у него черные, причесаны на вечный неразрушимый офицерский пробор. Хлудов курнос, как Павел, брит, как актер; кажется моложе всех окружающих, но глаза у него старые…».

Что это – «портрет Хлудова»? Разумеется. И внешний, и даже внутренний… Но вместе с тем это и портрет – внешний и внутренний, более, чем психологичный, пожалуй, трагедийно-психологичный – самого времени! Обреченного в своей трагедийной неизбежности – уйти, во имя нового времени, которое, вместе с автором, не глумится, не трунит саркастически, а грустно-сочувствующе, с пониманием, сопровождает уход этого, недавно еще столь уверенного, законченного в форме, времени. Из этой уверенной формы («присяга трону», «честь дворянина», «долг офицера», «святая Русь» – и т.д., и т.д.) – ушло, точно вытекло, вместе с кровью народа вымыто, содержание! Этот «высокий табурет» – при «съежившемся» генерале генштабисте, обреченном командующем обреченной белой армии – точно памятник белому!.. Сколько подтекста в проходных вроде словах: «лицом бел, как кость»! Ведь и армия белая, и дворянская «кость белая» – и вместе с тем, как потом будем еще (люди моего поколения) петь два десятилетия, это и та самая «кость», которая «тлеет в Замостье»… «Черные волосы», – Печорин – черноволос, Вронский – черноволос, наконец, у Чехова, в «Трех сестрах» Соленый – черноволос, «как Лермонтов», как любит подчеркивать этот завистливый, одиозный офицер… Черноволос и Николаев в куприновском «Поединке», этот офицер-карьерист, подло убивший неприспособленного ни к службе, ни, кажется, к самой жизни, прапорщика (светловолосого!) Ромашова…





От «классического офицерства», равно, как ныне, от белого его завершения, остался лишь этот – «вечный неразрушимый офицерский пробор»!.. Как много сказано и последними двумя словами: «глаза старые»… Они слишком много успели увидеть. Глаза почти духовно прозрели – в то время как рассудок еще не прояснился. Но, благодаря этим «старым глазам» – опыту пережитого – потом прозреет и рассудок. И совесть русского человека. Преступление будет осуждено и наказано – еще прежде, чем Хлудов вернется на родину во имя ее суда и наказания за преступление против народа…

«Курнос, как Павел», «брит, как актер» – это тоже не просто: литературность. Ведь речь о пьесе, это та «театральная изобразительность», тот «театральный портрет», который должен помочь и постановщику, и актеру верно строить внешнюю форму образа! И как ходульно-напыщена честь белого офицерства, показушная верность мнимому долгу в этом материальном образе – «высоком табурете»!

Лапидарность в характеристике Хлудова, как нам кажется, вся уходит корнями в классику. Здесь и многозначная простота, и краткость Пушкина, которые надо уметь расшифровать. Главным образом двойным опытом, и личным, и что еще важнее – пушкинским! Здесь и гротеск, вроде бы ненасмешливая язвительность Гоголя, его, вроде бы рассеянное, внимание к предметно-внешней детали, за которой – человек, мир его души посреди мира людей. Здесь и Толстой с его «плотским зрением», и Чехов с его проницательной, умной наблюдательностью, редкостно художническим рисунком!

Даже это – «кажется моложе всех окружающих»… То есть, генерал – не по годам, что говорит о талантливости Хлудова (таким был и Слащовъ – генерал в тридцать лет! – прообраз Хлудова). То есть, та двойственность образа, когда годы моложе опыта пережитого! То же свойство – художническое, подобно тому, как образ есть концентрация содержания в предельных средствах (словах)…

Итак, вернемся к тому молодому читателю. Его «недоумение» по поводу, скажем, булгаковского текста, его неброско-зримой образности – благодатно. Он задумался – и это главное! Ведь художественность слова, – в отличие от его информационно-служебной, логически-обиходной роли – прямо не сообщает нам знания. Оно «всего-то» побуждает задуматься. И как часто это и приносит единственно-подлинное знание!

Все – из пережитого

Еще одно, видать, знамение нашего литературного времени: размывка грани между литературоведением и прозой. Писатели-прозаики пишут «литературоведческие романы», литературоведы – «писательские», художественные эссе! А там – и вообще «работы», вообще «исследования», которые похожи и на то, и на другое, ни на что не похожи (в жанровом отношении). Но все это издается литературно-художественными издательствами. И все это охотно читается, кажется, даже куда с большей охотой, чем «чистые романы»: есть здесь – «доподлинность».

Жажда доподлинности растет по мере усложняющегося времени, роста демократии и гражданской зрелости, как у писателя, так и у читателя, побуждает искать подобающую тему, вопросы-ответы в ее ретро…

Причем, с года на год, доля такой литературы – о литературе – в литературе – растет!.. В сущности, это некий корректив, пассивный, молчаливый, но корректив современной прозы, ее «романтистике-беллетристике», отсутствию к ней доверия и уважения. Скажем, читатель покупает и охотней читает тысячную «работу» о Пушкине, или, скажем десятую «работу» о Булгакове, не желая и ведать ее жанр, чем станет читать новую повесть или роман неизвестного современника (разве что у того «скандальная», слегка все же, известность!) в толстом журнале. Подожду, мол, пусть еще «заявит себя»!.. Словно и вправду писателю надлежит «заявить о себе» каким-то другим способом, помимо писательского! Обычно это «заявить себя» – больше или меньше осознанно – означает пресловутую «смелость»… Пусть вся-то смелость идет не дальше, чем микроскопическая критика чего-нибудь официального, даже изжившего себя официального, не дальше дозволенного редакторами, главредакторами, редколлегиями, главлитами, высшими «кураторами-прокураторами» и т.д., и т.д. – все одно: «смелость», все одно обывательский шумок, и, стало быть: «Еще не читали?» «Прочитайте!» «Ах, читали? Ну и как?» «Здорово!» «То-то ж!..»