Страница 2 из 3
Через несколько дней маму на самолете отправили в Чебоксары, в республиканскую больницу. Чтоб быть поближе к ней, брат в тот же день выехал в Чебоксары.
Мама находилась в больнице больше месяца. Все это время брат жил в Чебоксарах. Там он подружился с тремя студентами и часто встречался с ними (надо сказать, потом всем троим пришло нелегко, но они во всех ситуациях оставались честными людьми и сейчас занимают достойное место в чувашской литературе). Из этого позже выдумали еще один повод для обвинения Айги: в 1977 году директор Чувашского научно-исследовательского института языка, литературы, истории и экономики на собрании научных работников заявил, что “еще зимой 1959 года Айги организовал в Чебоксарах тайный кружок студентов”, и попытался одного молодого ученого связать с этим “делом” (хотя тот познакомился с Айги только в 1966 году).
Маме сделали операцию. Брат привез ее сразу же после Нового года. Впереди – страшных шесть месяцев, впереди – хрупкая надежда, мука и отчаяние.
У брата сложилась такая привычка: он почти всегда работает до утра, спит днем. Во время ухода за больной мамой такой распорядок дня был очень кстати: днем ухаживаю я, ночью же – брат. Бывало, проснешься и видишь: на столе горит керосиновая лампа, брат сидит, пишет, а мама лежит на высоко приподнятых подушках. Случалась и такая сцена: за столом никого, брат усадил маму, и сидят они вдвоем, беседуя тихо-тихо. В минуты же, когда больной становилось невмоготу, брат будил меня, чтобы я сделала ей укол.
Иногда мне хотелось сказать маме: “Видишь, твой сын не бродяга, не разбойник, разве разбойник сидел бы по ночам над стихами, разве разбойник так ухаживал бы за мамой?” Но не говорила, мама сама видит.
Как-то утром, собирая со стола листки, исписанные братом за ночь, я остолбенела – лежало стихотворение, написанное по-русски:
Это стихотворение и удивило, и ударило по сердцу. Удивило то, что Айги начал писать по-русски. Болезненное же восприятие можно объяснить вот чем: конечно, мама умирала, но до самой ее смерти я не признавала это, не могла произнести это слово, а тут оно было сказано прямо, не оставляя никакой надежды. К тому же в этих нескольких строках очень точно передан мучительный образ мамы: мы подкладывали ей за спину подушки, и сидела она, тяжело опустив голову (казалось, маме не хватает сил поднять ее), в пестром домотканом платье, в платке, чтобы поправлять его, с трудом поднимала руку…
Вся наша жизнь теперь была подчинена болезни мамы, поэтому я даже не помню, говорили ли мы про дела брата. Но оказалось, что я живу в страхе за него. Выяснилось это неожиданно.
Брата тогда не было дома. Мне же надо было сходить в соседнюю деревню, расположенную в двух километрах от нас. Вечер. Вьюга началась. Я шла полем. Потом спустилась в ложбину… и остановилась… На дровнях человек лежит!.. В полушубке, валенках, а шапка слетела с головы, валяется рядом. У меня волосы встали дыбом и вырвался крик ужаса: “Теде! Теде![1] Убили! Теде убили!” Если же подумать – брат никак не мог оказаться здесь, в таком виде, он и ходил-то не в полушубке, притом мы живем в родной деревне, в родном доме – кого, чего я должна бояться! Нет, ни о чем не могу думать, кричу по-прежнему. Я кинулась к саням и человека, лежащего ничком, перевернула на спину. Нет, не брат. Человек жив, по-видимому, пьян, наверное, небрежно запряженная лошадь при подъеме распряглась и ушла, а сани с хозяином остались здесь. Чтобы позвать людей, я побежала на ферму, расположенную рядом.
В Чувашии “дело Айги” началось еще раньше, чем в Москве, оно уже дошло до родной деревни. Мама рассказывала, что несколько раз к нам подбрасывали газеты – “раскроешь их, а там поносят Геннадия”. От мамы же я узнала, что в наше отсутствие (мы с братом находились в Москве) к нам еще в 1958 году наведывался один человек. Он уверял маму, что учился вместе с ее сыном в Батыревском педучилище, дружил с ним, потом допытывался, пишет ли он и что пишет. Маме этот человек не понравился, она так и сказала ему: “Я знаю всех друзей своего сына, среди них такого нет, больше к нам не ходи”.
(Из воспоминаний Айги: “Когда осенью 1958 года я приехал домой, почему-то многие сторонились меня, некоторые даже не подавали руки”.)
Сейчас же поэт приехал ухаживать за умирающей мамой, а в это время в Батыреве на сессии депутатов местного райсовета публично объявили, что “Айги – враждебный элемент, находящийся под официальным наблюдением”.
В это тяжелое время к нам из села Тарханы приходили двое молодых людей. Это были замечательные ребята – умные, открытые. Кажется, один из них по какой-то причине был исключен из института. Их посещение лично я воспринимала как радостное событие: на какое-то время забывалась и болезнь мамы, наша тихая изба наполнялась стихами, жаркими спорами о литературе и искусстве, даже сидящая на постели мама с интересом наблюдала за “вдохновенным кружком”. Но однажды (кажется, это было в конце апреля) они постучались глубокой ночью. Ребята были тихие и подавленные. Разговор был недолог, они сообщили, что их вызывали и допытывали: “Айги – враг народа, вы ходите к нему, что он говорит, что пишет?” Перед уходом один из ребят сказал: “Геннадий Николаевич, мы вас не предавали, мы ответили им, что с поэтом говорили только о поэзии. Но нам запрещено с вами встречаться”. Действительно, после этого они перестали к нам ходить. Уже потом (после смерти мамы, после отъезда брата) я встретила одного на ярмарке, он посмотрел на меня сочувствующими, страдающими глазами, но не подошел.
Брат часто отправлял в Москву письма, но ответы приходили крайне редко. Даже о том, что Пастернак болен, узнали в конце марта от тех же тархановских ребят (они услышали “зарубежный голос”).
Маме становилось все хуже. Чтобы постоянно находиться возле нее, я не отлучалась из дому. Даже в аптеку за лекарствами ходил брат. Однажды (это было в первых числах июня, вечером) он вернулся бледный, с искаженным лицом… Наверное, он плакал. “Теде, что случилось?” – спросила я. Он протянул мне ли сток бумаги: “Вот, телеграмму вручили”. Прочитав слова “классик умер”, я поняла, что скончался Пастернак. Упомянуть имя лауреата Нобелевской премии было опасно, поэтому вместо него написали “классик”. Вспоминая тот вечер, я представляю поле между нашей деревней Синьял и селом Тарханы, овраги, пыльный бурьян у дороги, идет этой дорогой (или же стороной, чтобы не встречать людей) один поэт и плачет о смерти другого – любимого – поэта…
Айги дружил с Пастернаком, это считалось одним из его “грехов”[2]. Брат показал телеграмму маме (а ей осталось жить ровно неделю, семь дней). Мама знала про Пастернака – наверное, Гена рассказал ей о поэте в те самые бессонные ночи. “Сынок, поезжай, – сказала мама. – Ты должен быть на похоронах этого человека. Только после похорон сразу же выезжай обратно. Я подожду тебя, не умру до твоего приезда”. Брат выехал сразу же. Но буквально через час вернулся обратно: “Когда я бежал по дороге, остановился и при свете луны еще раз прочел телеграмму…” Оказывается, ошеломленный первыми словами телеграммы, он не вник в указанные даты. Телеграмму-то отправили в день смерти Пастернака, но адресату вручили ее только через несколько дней после похорон. Выяснилось, что поступили так преднамеренно: через несколько дней Айги случайно встретил начальника почты, и тот издевательски рассмеялся: “Мы хорошо знаем, о каком классике шлют тебе телеграмму”. Позже стало известно следующее: из Москвы было направлено целых три телеграммы (две телеграммы послал композитор Андрей Волконский), Айги же вручили только одну, и то с большой задержкой.
1
Теде – обращение к старшему брату.
2
О. Ивинская в своей книге «В плену времени» (Париж, 1978) вспоминает: «На моей памяти, Борис Леонидович искренне отмечал тогдашнего студента Института имени Горького, молодого чувашского поэта Геннадия Айги. Он разбирался в его подстрочниках, предпочитая их рифмованным стихам. Борис Леонидович видел в них так им ценимые собственное поэтическое восприятие мира и острый глаз поэта».