Страница 79 из 85
А. X. АРТУЗОВ
СЛОВО ДРУГА О «ЖЕЛЕЗНОМ ФЕЛИКСЕ»
Те, кто долго был знаком с Феликсом Эдмундовичем, вспоминают его почти всегда работающим, дающим свои ясные указания работникам ВЧК, поглощающим груды материалов, подсчитывающим ряды цифр, горячо и нервно выступающим на собрании ячейки, когда над нами нависла угроза троцкистов расколоть партию.
Дзержинский так горел на работе, что, казалось, невозможно его представить себе на отдыхе, в быту, в семье, в компании друзей. В его кабинете за ширмой стояла кровать, где он обычно спал, редко уходя из ВЧК к семье в Кремль.
Горячая активность исходила от этого замечательного человека, передаваясь непосредственно (или посредством его маленьких записочек-приказаний) его помощникам-ученикам. В этих записочках кроме общей задачи, которую ставил Дзержинский, обычно заключался и способ разрешения задачи, причем способ наилучший, простой, ясный и стремительный.
Многие думают, что товарищ Дзержинский был всегда серьезен, молчалив и не любил смеяться. Это совсем неверно. Никто так весело не смеялся, как он, когда кому-нибудь из нас остроумным способом удавалось обмануть зазевавшегося врага или поймать его в ловушку.
Помню, как искренне смеялся Феликс Эдмундович над каждым эпизодом, который случался в наших «интригах» против парижских монархистов во главе с умершим теперь «гениальным» великокняжеским полководцем Николаем Николаевичем Романовым.
Действительно, трудно было удержаться от смеха при чтении инструкций для подпольной работы против нас, которые давал этот великокняжеский конспиратор…
Но особенно мне хочется рассказать о Дзержинском, отдыхающем в редкие минуты, когда он позволял себе передохнуть от своей колоссальной работы.
Это было в пятую годовщину ВЧК, когда группа товарищей, друзей Феликса Эдмундовича, устроила вечеринку в честь нашего юбилея. Дзержинский был весел, товарищи вспоминали разные эпизоды из первых шагов чекистской борьбы, все были в хорошем, шутливом настроении. Между прочим, было предложено каждому рассказать какой-нибудь эпизод из своей жизни либо произнести речь на какую-либо тему. Кому-то, кажется товарищу Аванесову, пришла коварная мысль предложить Дзержинскому произнести речь на тему, для него особенно неожиданную, – о любви к женщине. Одно мгновение Феликс Эдмундович, сконфузившись, пытался уклониться от такой необычной темы, да и мы все никак не представляли его декламирующим (он вообще очень редко и неохотно выступал) в лирическом стиле. Но колебание его было недолгим. Он встал и произнес совершенно исключительную по теплоте, искренности и жизнерадостности речь о женщине-товарище, которая в революционной борьбе идет в ногу с нами, мужчинами, которая зажигает нас на великое дело борьбы, которая одобряет и воодушевляет нас в минуты усталости и поражений, которая навещает нас в тюрьме и носит передачи, столь дорогие для узника, когда нас арестуют, которая улыбается на суде, чтобы поддержать нас в момент судебной расправы над нами, и которая бросает нам цветы, когда нас ведут на эшафот.
Я никогда не слыхал у гораздо лучших ораторов и профессионалов артистов более проникновенных, более сильных слов, чем те, которые сказал на эту затасканную буржуазной культурой тему этот необыкновенный революционер.
Г. И. СЕРЕБРЯКОВА
Ф. Э. ДЗЕРЖИНСКИЙ
Я видела Феликса Эдмундовича несколько раз. Помню, как в неуютной большой комнате с пыльными портьерами одной из меблированных квартир 2-го Дома Советов, нынешней гостиницы «Метрополь», за чайным столом он читал на польском языке стихи. Мицкевич и Словацкий никогда не звучали для меня столь музыкально и значительно, как в его устах. У Дзержинского был несильный, но глубокий голос. Он пылко любил поэзию и знал ее. Феликс Эдмундович и сам писал стихи, но, как его ни просили в тот вечер, он не согласился их прочесть и отделался иронической самокритикой. Тогда же моя мать, некогда окончившая Варшавскую консерваторию, играла шопеновские прелюды и «Балладу». И по тому, как слушал и говорил о Шопене Дзержинский, я поняла, как тонко и глубоко судит о музыке этот замкнутый, скорее, молчаливый и суровый с виду, но по сути очень впечатлительный и чуткий человек.
За ужином, типичным для той поры в доме партийных работников и состоявшим из пшенных лепешек, простокваши и черного хлеба, велись интересные разговоры. Коснулись молодой тогда ВЧК.
– Чекист, – сказал Дзержинский, – это три слова, начинающиеся на букву «ч», – честность, чуткость, чистоплотность. Душевная, конечно, – добавил он, улыбаясь одними глазами.
Позднее, году в 1923-м, я встретила Феликса Эдмундовича на Курском вокзале. Он был тогда наркомом путей сообщения и провожал своего заместителя, уезжавшего с государственным поручением за границу. На сером перроне Дзержинский показался мне особенно высоким в своей неизменной, до пят, не новой шинели. Он был тогда худ и по-юношески строен и двигался удивительно легко и плавно. Его одухотворенное удлиненное лицо с тонким носом и бородкой клинышком приводило на память портреты средневековых знатных флорентийцев и польских королей из рода Ягелло. Этот несгибаемый, мужественный коммунистический боец, одетый, как солдат, обладал внешностью, которой мог бы позавидовать изысканнейший аристократ.
Перед отходом поезда не вяжется беседа и господствует гнетущее напряжение. Свисток паровоза и скрип тронувшегося состава принесли невольное облегчение. Как раз в эту минуту прибежал на перрон и вскочил на подножку вагона какой-то человек и, передав пакет, тотчас же спрыгнул наземь. Дзержинский подозвал этого неожиданного нарушителя железнодорожных правил и узнал в нем своего секретаря.
– Простите, Феликс Эдмундович, – сказал тот смущенно, – если бы я не сделал этого, то пакет не попал бы по назначению.
– И однако, на ходу поезда запрещается вскакивать на подножку вагона. Я вынужден дать распоряжение, чтобы вас оштрафовали, – строго, но с улыбкой в глазах сказал Дзержинский. – А так как я косвенно тоже виноват, что подвел вас, отдав слишком поздно свое распоряжение, то штраф мы заплатим пополам.
В последний раз я встретилась с Дзержинским в Кисловодске. Мы собирались вместе совершить прогулку к Красным камням. Я едва узнала в отекшем, иссиня-бледном человеке в белой, подпоясанной старым ремнем косоворотке Феликса Эдмуидовича. Он был, видимо, уже очень болен, хотя и упорствовал, заявляя, что чувствует себя хорошо. Глаза его не улыбались, и он тщательно старался скрыть одышку, когда поднимался в гору. Несколько раз он нагибался и срывал цветы, и я заметила, как осторожно он переставляет ноги, обутые в тяжелые сапоги, чтобы не наступить на красивое растение или муравейник. Постепенно лицо его оживлялось. Он рассказывал о Литве, где родился, о природе, которую любил так же нежно и сильно, как поэзию, музыку, живопись.
Вспомнил он и о долгих годах, проведенных в заточенье.
– Главное для революционера – не сдаваться, не опускаться и сохранить живыми мысль и душу.
Он рассказал о том, как постоянно тренировал волю в одиночной камере и боролся с апатией, ослабляющей больше, нежели отчаяние, которое родит бунт и действие.
Слушая Дзержинского, я думала о его героической, самоотверженной жизни, отданной безраздельно революции, коммунизму. Аскетически скромный, мечтательный, любящий все прекрасное, он не щадил себя в борьбе и труде.
Мне припомнился рассказ врача, который лечил его в эти годы. Дзержинский страдал упорной тяжелейшей бессонницей – следствие жестокого переутомления. 13 течение нескольких месяцев он проводил на работе не только весь день, но и оставался ночевать в кабинете наркомата. Физически он чувствовал себя все хуже и хуже. Лекарства не приносили ему облегчения.