Страница 9 из 16
В заливе лодок еще не наблюдалось. Еще и семи не было. Но двумя этажами ниже, на парковке между двумя зданиями совершал моцион очень старый человек в ярко-зеленых штанах, ярко-зеленой кепке и канареечном свитере: он ходил, пошатываясь, туда-сюда между рядами сверкающих машин. Остановился, оперся о капот двуцветного “кадиллака”, возможно, его собственного, и посмотрел наверх, туда, где Цукерман стоял в пижаме у панорамного окна. Он помахал рукой, Цукерман помахал в ответ и почему-то показал ему лейку. Старик что-то крикнул, но из-за радио не было слышно. На ее FM-станции играли попурри из “Радуги Финиана”. Как дела в Глокка-Мора в этот чудный день? Он содрогнулся: в этот чудный день в Глокка-Мора где оказалась она? Затем заиграли “Все, что ты для меня”, и это его совершенно доконало. Под эту мелодию она учила его танцевать вальс – для вечеринки в честь его бар мицвы. Он делал уроки, а потом они репетировали на кусочке пола между устланными коврами столовой и гостиной, а Генри, держа в руках воображаемый кларнет, изображал Арти Шоу. Когда пела Хелен Форрест, Генри повторял за ней слова: главное было изображать что-нибудь, даже полусонному, в пижаме и шлепанцах. На вечеринке в зале на Берген-стрит – кейтеринг там был на несколько порядков хуже, чем у “Шери Мэнор” – все родственники аплодировали (а все его юные приятели насмешливо улюлюкали), когда Натан и миссис Цукерман вышли под радужные прожектора и стали танцевать фокстрот. А когда юноша – руководитель оркестра опустил свой сакс и проникновенно замурлыкал “Ты – поцелуй грядущей весны”, она гордо заглянула в глаза своего тринадцатилетнего партнера – рука его была в нескольких сантиметрах от места, где, как он предполагал, находилась лямка ее бюстгальтера, которой он мог нечаянно коснуться, – и тихо шепнула ему на ухо: “Так и есть, мальчик мой!”
Квартиру, купленную десять лет назад его отцом, помогала обставлять невестка, Кэрол. На самой длинной стене висели две репродукции в блеклых серо-зеленых рамках, белая парижская улица Утрилло и сиреневые холмы гогеновского острова. Для подушек бамбукового гарнитура в гостиной женщины выбрали яркую материю с ветками лимонов и лаймов. Тропический Эдем – такова была задумка, однако инсульты все равно свели ее мужа в могилу. Она сделала все, что могла, но органический мир победил, а она проиграла.
Ее грусти нечем было помочь. А если когда-то и было можно, возможность упустили.
Он еще наблюдал за тем, как старик на парковке трусит от одного ряда машин к другому, когда в замке повернулся ключ. Залив недвусмысленно блестел – там плясал свет, в котором торжествуют живые, утверждая: “Жизнь на солнце о смерти ничего не знает!” – однако ожидание того, что она вернется, вдруг оказалось столь же сильно, как когда он лежал в кровати, еще не отойдя от снов на ее подушке. Может, и встав, он еще от них не отошел.
Ее призрака нечего было бояться. Она вернулась просто на него поглядеть, проверить, не похудел ли он за три месяца с последнего приезда, вернулась посидеть с ним за столом, послушать его рассказы. Он вспомнил, как впервые приехал из университета, это был вечер среды, первый его студенческий День благодарения, и он вдруг с пылом стал рассказывать ей о книгах, которые проглотил за время учебы. Они уже помыли посуду после ужина, брат ушел еще до десерта на баскетбольный матч в “Y”[12], отец ушел к себе в кабинет закончить какую-то писанину. Цукерман вспомнил ее фартук, ее домашнее платье, темные седеющие волосы, вспомнил старый диван в Ньюарке – в тот год, когда он уехал в Чикаго, сменили обивку – на скромную, практичную, немаркую “шотландскую клетку”. Она улеглась на диване в гостиной и, ласково улыбаясь, слушала его объяснения, а потом незаметно уснула. Он убаюкал ее рассказами о Гоббсе и общественном договоре. Но как же ей нравилось, что он все это знает! Это было ее успокоительное, самое сильное из всех, что она решалась принимать – до тех пор, пока после смерти ее мужа ее не посадили на фенобарбитал.
Эти нахлынувшие чувства… Ему подумалось, а если это всего лишь попытка расплатиться за удар, который, считалось, он нанес ей образом матери в “Карновском”, что, если из этого проистекали нежные воспоминания, ожившие, когда он поливал ее цветы. А может, поливка цветов была сама по себе волевым, надуманным действием, успокаивающим сердце поступком в бродвейском духе, столь же наигранным, как и слезы от ее любимой китчевой мелодии. Вот к чему приводит сочинительство? Годы осознанного самокопания – и я теперь не могу позволить себе искренне переживать смерть собственной матери? Даже когда плачу, я не знаю точно о чем.
Увидев, кто пришел, он улыбнулся: нет, это был не призрак матери, вернувшейся с ключами из мертвых, чтобы послушать его рассуждения о Локке и Руссо, а маленькая, располневшая книзу и вполне земная незнакомка шоколадного цвета. На ней были широкие бирюзовые штаны и парик в глянцевых черных кудряшках. Наверное, Оливия, уборщица восьмидесяти трех лет. А что это за мужчина в пижаме, напевающий под радио миссис Цукерман и поливающий ее цветы ее лейкой с маргаритками, она никак не могла сообразить.
– Вы кто такой? – крикнула она и топнула ногой, чтобы его прогнать.
– Вы, должно быть, Оливия. Не волнуйтесь, Оливия. Я сын миссис Цукерман. Я Натан. Из Нью-Йорка. Я тут ночевал. Закрывайте дверь, проходите. – Он протянул ей руку: – Я – Натан Цукерман.
– Боженьки, вы меня до смерти напугали. Сердце так и колотится. Говорите, вы Натан?
– Да.
– Вы чем занимаетесь?
– Я писатель.
Она подошла к нему и пожала руку:
– Какой вы видный мужчина.
– А вы – видная женщина. Рад познакомиться.
– А где ваша мама?
Он рассказал, и она рухнула на диван.
– Моя миз Цукерман? Моя миз Цукерман? Моя прекрасная миз Цукерман? Быть не может! Я видала ее в четверг. Принарядилась – на выход. В этом ее белом пальто с большим воротником. Я ей: “Ох, миз Цукерман, до чего ж вы хороша!” Да как же это – умерла, моя-то миз Цукерман!
Он сел рядом с ней на диван, гладил ее по руке, пока она наконец не пришла в себя.
– Мне как, все равно убирать? – спросила Оливия.
– Если у вас есть силы.
– Может, вам яичницу сделать?
– Нет, спасибо, мне ничего не надо. Вы всегда так рано приходите?
– По большей части ровно в шесть тридцать. Мы с миз Цукерман ранние пташки. Ох, поверить не могу, что она померла. Люди всё умирают, но к этому не привыкнуть. Лучше нее в мире не было!
– Она ушла быстро, Оливия. Не мучилась.
– Я миз Цукерман говорю: “Миз Цукерман, у вас все так убрано, мне и убирать-то нечего!”
– Понимаю.
– Я ей всегда говорю: “Вы на меня зря деньги тратите. Здесь все так сияет, я уж тру, чтоб побольше сияло, да некуда”. Я как приду, мы уж обязательно обнимаемся-целуемся. Эта женщина, она ко всем добрая. Эти, другие леди, они сюда приходят, а она сидит в кресле, вон в том, и они с ней советуются, спасу от них нет. Мужчины вдовые то же самое. Она с ними вниз ходит, стоит, показывает, как из сушки белье вынимать да складывать. Они чуть не на следующий день, как папа ваш помер, к ней насчет женитьбы подкатывались. Мужчина сверху, тот ее в круиз-раскруиз звал, а другие, там, в холле, так они как мальчишки в очередь выстраивались, чтобы в воскресенье днем ее в кино сводить. Но она папу вашего уж так любила, ей на эти глупости начхать было. Не из таковских. Она в такие игры не играет. Как доктор Цукерман преставился, она мне всегда говорила: “Я всю жизнь, Оливия, счастливая была. С тремя лучшими в мире мужчинами”. Она мне все порассказала, с тех времен, как вы и зубной врач мальчишками были. А книжки-то вы про что пишете?
– Хороший вопрос, – сказал он.
– Ну ладно, вы идите своими делами занимайтесь. А я тут разберусь.
И она – будто заскочила на минутку посудачить – встала, отправилась со своей хозяйственной сумкой в ванную. Вышла оттуда в хлопковом красном берете и длинном красном фартуке поверх штанов.
12
Ассоциация молодых иудеев и иудеек.