Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 14

Сам он без дела не мог и минуты просидеть. Вставал очень рано, затемно. Поднимется часа в четыре и давай таскать воду из колодца. А видел плохо, его в деревне так и звали «бизой», то есть близорукий. Воды в сенях нальет, она замерзнет, ледышки по всем ступеням. Закончит воду таскать, давай свой жe след скалывать. Когда уж всё приделано, станет валенки подшивать и прочую нехитрую крестьянскую обувку.

При этом слыл на селе грамотеем, очень увлекался политикой. Мать вспоминала, как уже взрослой и самостоятельной в очередной свой приезд из Ярославля обидела его. Тот встретил дочь радостно:

– Зойка, я тут для тебя сохранил все газеты с материалами последнего партийного съезда.

Она же возьми и ляпни:

– Да мне на работе книжку дали такую, лежит неразрезанная.

Тогда страницы новых книг часто не разрезали, и приходилось делить их ножом либо ножницами.

Обиделся отец, как же так! А мать хоть читать и любила, но не про политику.

Мачеха не хотела отдавать её в школу, определив нянькой в поповский дом, что приносило какой-никакой заработок. Сама Вера при этом никогда не работала. Помогла учительница, пригрозившая подать на родителей в суд. Кое-как собрали мать в школу. Отходила она две зимы, то есть от первого снега до весеннего разлива. И все. Снова отдали в поповскую семью. Уступил отец мачехе.

Погиб он страшно и нелепо. Возвращаясь из города после продажи барана, попал под поезд. Тетка говорила: «Богатырь. Без крови пудов на восемь тянул покойный». Интересная мера человека!

Лет шестнадцати мать засобиралась в город. В сельсовете, чтобы легче было устроиться на работу, приписали два года, потому она так и не знала точно ни года своего рождения, ни дня.

Приехав в Ярославль, остановилась у Мурашевых, бабка которых являлась родной сестрой мачехи Веры. Не то чтобы родня, но и не совсем чужие люди. Работала на фабрике «Красный Перекоп». Умудрилась, между прочим, за два года закончить в школе рабочей молодежи семилетку.

Но захотелось жизни совсем самостоятельной, и поступила она в армейский «общепит». Была официанткой. Не без гордости вспоминала, как на наркомовских учениях видела близко сына Сталина Якова Джугашвили («такой носатый черный мужик«), Ворошилова, Буденного. А лихого кавалериста и комбрига Оку (ударение на «О») Городовикова даже обслуживала за обеденным столом.

Местом жительства стал Арзамас, где я и родился. Мать не без гордости вспоминала: «Родилка, ну, прямо напротив музея Аркадия Гайдара». Затем воинская часть отца передислоцировалась в Муром. Здесь пробыли мы первые семь лет моей жизни, пока не решила мать возвратиться на родину.

Муромское житие      

В Муроме мы обрели новый дом и новых соседей. Поскольку поселились в нем семьи офицеров, то и называли его комсоставским. Дом деревянный, двухэтажный, на каждом этаже по четыре просторных комнаты и кухня с громадной плитой.

Кухня, кроме первоначального предназначения, служила еще курилкой и местом сбора. Здесь вслух читались письма с фронта, оплакивались «похоронки», обсуждались новости, местные и государственные.





Папирос, конечно же, никто не имел, дороговато, а потому крутили цигарки из махорки, а чаще из самосада, который покупали на базаре у селян из соседнего Карачарова, где выращивание табака стало самостоятельным и довольно прибыльным промыслом. «Такие домины отгрохали на самосаде, это в войну-то», – вспоминала мать, впрочем, не особо осуждая.

Вблизи легендарного села стояла наша воинская часть. Наша потому, что мать здесь работала поварихой, а я бегал к ней, заодно в клуб и еще бог весть зачем. Старики-старослужащие и просто поздно призванные, глядя на меня, пробегавшего мимо, хмурились, вздыхали. Остановив, гладили по голове и совали кто сухарь, кто кусок сахара, облепленный завалявшейся в кармане махоркой, что, впрочем, не делало гостинец менее сладким и желанным. Мать, узнав о прикорме, сурово поучала: «Сам не проси, сейчас всем голодно, но если дают – бери, последнее дают – от сердца, и отказ – несправедливая обида». Урок, усвоенный на всю жизнь…

Ребенком я был не очень послушным и не очень похожим на сверстников. Мать, бывало, прижмет меня к себе, гладит по голове и приговаривает:

– Любимый ты мой, странный ты мой…

Жили мы в своеобразном военном городке. Маршевые роты, готовившие пополнение для фронта, размещались за глухим забором старинной усадьбы графини Уваровой. Вспоминается старый, старый замок ли, дворец ли, но уж очень облупившийся. И полувырубленный огромный парк из высоких старых же деревьев, с аллеями, дорожками, которые в конечном итоге приводили к Оке. На ней вместе с солдатами гранатами глушил с понтонов рыбу. Ну, глушили, допустим, они, а я подбирал ту, что кверху брюхом подплывала к понтону, только бери её.

А маршировке и строевой ходьбе солдатики учились почему-то за пределами части. Каждый день мимо наших окон топали они своими ботинками, завершавшимися плотно замотанными обмотками. Впереди браво вышагивал аккордеонист Толя Пепелин, инструмент которого заменял и барабаны, и трубы. Я знал весь их походный репертyap, но чаще всего выводил вместе с ними знаменитую: «По берлинской мостовой кони шли на водопой…». Толя Пепелин, балагур и весельчак, бывший фронтовик, попавший сюда после ранений, все не мог дождаться отправки на фронт и, заходя к нам, жаловался матери:

– Не могу видеть тыловые хари, скорей бы на передовую, хоть отожрусь там.

И делал всё для того: командиров своих не чтил совершенно, дисциплину и Устав нарушал, когда и где только мог, частенько хаживал «навеселе», приговаривая:

– Дальше фронта не пошлют, больше танка не дадут.

Командиры попадались разные, но те, что из раненых фронтовиков, относились к солдатам по-доброму, стараясь не замечать каких-то мелких нарушений устава. Но появился замполит, то есть заместитель командира полка по политчасти, на фронте не бывавший. Всю войну отвоевал в глубоком тылу и во избежание нареканий со стороны старших командиров просто издевался над новобранцами, заставляя их подолгу маршировать с песнями во весь голос… Молодые плакали по ночам в подушку, «старики» же из фронтовиков говорили вслух: «Держись, сука! Дай добраться до фронта, там первая пуля тебе». Когда замполит в конце войны все-таки «загремел» на фронт, то погиб моментально, и пойди разберись, от чьей пули – вражеской или своей. В нашем доме никто его не жалел.

С едой в тыловой части было не очень, и голодные солдатики шли на рынок, где попрошайничали: «Тетенька, дай хоть кусочек хлеба», но и «стырить», что плохо лежит, могли. Мать, работавшая в части поваром, вспоминала: «Начинаешь готовить, а за тобой пригляд ребят из наряда, голодных и жадных от постоянного недоедания. Рука не поднимется взять хотя бы кусок из общего котла. И страшно их, и жалко их. Устроилась как-то году в сорок третьем одна местная, карачаровская. Мы сразу предупредили её: «Только бога ради не возьми что-нибудь. Супа тарелку и каши тебе без того дадут. Здесь наешься, а для дома твоя карточка продовольственная цела». Так нет же, не выдержала, кусок маргарина сунула в лифчик перед уходом со смены. Солдаты, конечно, заметили. Сообщили на проходную. Там задержали её. Хорошо, командир полка, мужик боевой и душевный, не дал делу ход, ограничившись увольнением. А дома детей двое, и от мужа с фронта никаких вестей…»

Вспоминаю новобранцев конца войны, худющих, бледных, тонкошеих (на чем только голова держалась?), в вечно распущенных, волочащихся обмотках. Чтобы представить их, достаточно взглянуть на нынешних подростков, убавить у них весу килограммов на десять, и готов солдат 44-го года.

Призывали уже семнадцатилетних юнцов и стариков, так что собирались в одной роте отцы и дети.

В части я бывал ежедневно, убегая из садика к матери. Здесь меня знали, постовые на входе не обращали на меня никакого внимания, и я проходил в часть беспрепятственно, шлялся по парку и казармам, смотрел вместе с солдатами в клубе кино, вместе с ними ходил на футбол. Страсть эта болельщицкая сохранилась по сей день.