Страница 3 из 7
Но, сестренка, давай вернемся к периоду, когда тебя пока еще нет, и мы живем в Ростове. И, как уже упоминалось, бедно, но весело. Мама после пединститута недолго выдержала работу в школе, хотя та, по моему мнению, не лучшим образом отразилась на ее мозгах, ибо иногда она начинала думать, что в глубине души Иоганн Гейнрих Песталоцци. Но, к счастью для всех, преподавательскую деятельность она все-таки оставила и из учительницы русского языка и литературы превратилась в журналиста. Коим был и батюшка.
А сейчас на минутку попробуй представь Ростов в те времена. Этот южный, во все времена вольнолюбивый казачий город. А в стране еще Хрущев, чувствуется запах свободы, все верят в прекрасное будущее, и даже космос кажется уже покоренным. И для меня, Катя, это не выученные слова. Я, хотя и был мальчишкой, помню это время. Я его успел почувствовать. А от Хрущева я, можно сказать, и вообще пострадал. Это произошло в последний год его правления. Но он все еще был самым главным дядей в стране. И какое ему могло быть дело до какого-то первоклассника, остающегося каждый день на продленку? Да никакого. Он понятия не имел о моем существовании. Но только при Хрущеве жили люди, выросшие при Сталине. А холуйству и страху перед вышестоящими их учили с детства. Но я об этом ничего не подозревал. Наоборот, я же хотел, как лучше. Поэтому, когда учительница попросила нас, детей, нарисовать что-нибудь, решил, что больше не хочу рисовать «войнушку» или домики. Я решил нарисовать что-нибудь эпохальное. Следует отметить при этом, что мои способности к живописи и в те годы и сейчас были близки к таковым у Остапа Бендера, хотя и он для меня Пикассо. Но, несмотря на это, меня вдруг охватил творческий зуд.
Я не знаю, как сейчас устроены буквари, но тот букварь, по которому учился я, по мере того как заканчивалось изучение алфавита и сходили на нет предложения типа «мама мыла раму», становился все более политизированным и социалистическим. А на последней его странице, как апофеоз обучения грамоте, был расположен портрет Хрущева со всеми его регалиями. И я его, главного дядю страны, решил перерисовать. Бог ты мой, как я старался и как в итоге гордился результатом. И, естественно, передавая его учительнице, я ожидал похвалы и пятерки. Но как же изменилось ее лицо, когда она увидела мой шедевр. Она выглядела, как будто с ней случился детский грех и она накакала в штанишки. Впрочем, надо отдать ей должное, она меня не ругала. Но и не хвалила. Она просто конфисковала мой рисунок, а потом провела разъяснительную беседу с нашей с тобой, Катя, мамой. И больше я никогда не рисовал портреты начальников. И, надо сказать, им в связи с этим повезло.
Но я, Катя, забежал вперед. А пока я еще не школьник, а детсадовский ребенок, родители которого работают в газете «Комсомолец» вместе с командой таких же, как они, молодых, максимум чуть за тридцать, коллег-журналистов. Веселых, ироничных, ставящих под сомнения все авторитеты. И все-таки идеалистов, верящих, что до настоящих свободы, равенства и братства рукой подать. Как же мне с ними было здорово. Это была удивительная жизнь. Мы семьей мотались с одного съемного угла на другой. И каждый переезд для меня был приключением. Вставая по утрам, я часто понятия не имел, куда пойду в этот раз. Мой детский садик регулярно к моей радости закрывался на карантин, и тогда – удача – меня брали с собой в редакцию, где предоставляли самому себе. И я таскался из кабинета в кабинет и совал всюду свой любопытный нос, мешая людям работать. Но к моим посещениям мои взрослые друзья относились философски. Я был неизбежным злом, потому что и у других были дети и проблемы, куда их пристроить. А со мной было не так уж тяжело, потому что я никогда не был капризным и избалованным. Радовался тому, что есть. Проводя время в редакции, я быстро научился у батюшки, работавшего ответственным секретарем, как готовить макет газеты, и, пользуясь специальной линейкой со звучным названием «строкомер», часами мог рисовать макет «Комсомольца». Кстати, я до сих пор уверен, что делал это интереснее, чем он. А еще в редакции был «козел», но не парнокопытное, а машина, которую водил, как я его называл, Маркосяныч, что означает Умар Касьянович. И он, если мне везло, брал меня с собой в поездки по области. Я не знаю, какие дела он там крутил, но порожняком никогда не возвращался и привозил в редакцию когда арбузы, когда фрукты, когда вяленую рыбку или другую вкуснятину, которая, конечно же, перепадала и мне. Единственный человек, который меня недолюбливал, была уборщица. Но я не виноват, что глупые взрослые как-то не подумали, что ребенку иногда хочется писать, а роста, чтобы помочиться во взрослый унитаз, у меня не хватало. И я, как ребенок, с детства привыкший преодолевать трудности, конечно, нашел решение. В углу мрачновато-торжественного, паркетного, начищенного красноватой мастикой коридора редакции стояла не менее торжественная урна, за которую я и наловчился писать, что не могло не остаться незамеченным бдительной уборщицей, которая наполовину по-русски, наполовину по-украински сердито возмущалась: «Яка дытына тут усё вримя ссыт?.
А чего стоили регулярные домашние посиделки молодых журналистов, когда за неимением мебели и денег на полу стелились газеты, а на всех жарилась одна здоровенная сковорода картошки. И, конечно, было много хорошего донского вина, и были песни.
А летом начинался двойной, а то и тройной кайф. Во-первых, Дон и купание. Во-вторых, садик летом вывозили на дачу, на Черное море. Правда, условия были страшноватенькие, но разве в этом дело. Это же было раздолье. Море, ракушки. Не очень строгие воспитательницы. Кузнечики, ящерицы, ворованная алыча, ежевика. И как высший пилотаж – общий костер вечером, когда нам как деликатес раздавали кусочки черного хлеба с солью, натертые с горбушки чесноком. Это было ужасно вкусно. А еще летом была бабушка на Украине и ее волшебный сад с возможностью есть с веток и кустов все подряд вне зависимости от степени зрелости. Правда, за это приходилось расплачиваться поносами. А дедушка был построже, и он, когда я стал старше, под угрозой отлучения от телевизора, которого у наших родителей еще не было, заставлял резать яблоки для сушки. Правда, это было не так уж обременительно и при этом вкусно. А еще у дедушки была машина «Москвич-401», и в ней здорово пахло, а еще лучше было на ней ездить по всяким непонятным мне взрослым делам. Но ты, Катя, еще не родилась.
Я только не понимаю, сестренка, с каких пирогов ты решила, что тебя планировали родить в определенный год, якобы из-за того, что через 17-18 лет в связи со снижением рождаемости в середине 60-х должен быть самый низкий конкурс в институты. Просто бред какой-то. Чтобы мои и твои довольно безалаберные по молодости лет родители планировали что-то на семнадцать лет вперед? Чепуха. Катя, в те времена определить до родов пол плода было невозможно. А ты, я полагаю, понимаешь, что у мальчиков и девочек могут быть разные интересы в отношении высшего образования. Кроме того, конкурс в институты, как тебе известно, зависит не столько от демографических факторов, сколько от их престижности и места расположения в стране. А наши родители – кто угодно, но не идиоты. И причина твоего появления на свет в 1965 году, я думаю, намного более проста и логична. Родители вполне преуспевали в своей журналистской карьере, а к сдаче готовился дом, в который должны были въехать сотрудники редакции, и они в том числе. И тебя, Катя, из роддома привезли в новый дом, в хрущевскую двухкомнатную квартиру трамвайчиком. Не бог весть что, но по тем временам дворец. Потому что последнее жилье, в котором тебя, как я полагаю, и сострогали, было комнатой без удобств в общежитии, которая была перегорожена на две части стеллажом до потолка, разделяющим детскую и взрослую половины. Кстати, в роддом за тобой ездил и я. Наверно, хотел заранее познакомиться, чтобы знать, кого и куда бить. А ты была ничего. Пухленькая. Три восемьсот шестьдесят по весу, если мне не изменяет память. Но новым составом из четырех человек мы пожили в новой квартире недолго. И на этом, можно сказать, ростовский период нашей жизни закончился.