Страница 25 из 33
На другой день они с соседом помогали разбирать баррикадный завал на Неждановой, и также — было тепло. Работалось легко, все шутили. Придя к себе, поел чечевичного супа, закурил, и, глядя как солнце косо скользит по слою пыли на оконном стекле, почувствовал такую скуку… И пошел прочь из дому, и ноги ноги понесли к ателье, и, войдя, он спросил с порога:
— Миша Павин работает сегодня?
«Вчерашний» парень крикнул в глубину помещения:
— Тут к Павину пришли!
Вышла пожилая женщина и сказала:
— Три дня назад он уволился. Так жаль, замечательный мастер. Вы ему кто. Ах, друг. Вы не фотограф? Давайте я вас угощу кофе. Не торопитесь?
Пили кофе в комнате, где на протянутом шпагате сушились снимки. За открытым окном проплывали облака, у которых был тот же смысл, что и на нескольких цветных пейзажах неба, развешенных средь портретов и снимков на документы. Спросил:
— Это и это — Мишкины работы?
— Да-да. Как жаль — он уехал.
— Как уехал. Куда?
— На родину. Мы даже прощальную вечеринку устроили. Как странно — столько здесь живете и не встретились.
— Да, невероятно.
И, выпросив на память одно из небес, попрощался, ступил на тротуар (солнце было на другой стороне переулка), и подумал: «октябрь»… И глубоко вздохнул при мимолетном чувстве, что нежданно касается души обычно в начале лета…
Еще — в один из тех дней — побывал в Большом театре (помогал знакомому знакомого при переезде на квартиру и этот лысый скупердяй в оркестровой яме расплатился «стоячей» контрмаркой). Испив в буфете шампанского, смотрел с верхнего яруса балкона на танцовщицу, невесомо вращающуюся в конусе голубого света. И пьяно-иллюзорно думалось о своем диком невежестве в искусстве балета, о еще одном шампанском на последние деньги, о девушке, навзничь упавшей на асфальт, перебегая пространство за искореженным автобусом…
А средь ночи проснулся в поту. Снился себе средь обезумевшей, рассыпающейся в панике толпы, — изувеченным, бегущим где-то в районе перекрестка у Никитских. Правая сторона липкая и внутри что-то хрипло визжит и из раны в теле тщится выбраться на свет и улететь что-то живое. И меж ребер просовывается, прорезывается перепончатое, как у летучей мыши, крыло. Но он знает, что спит, и, значит, можно проснуться, но все бежит и бежит по плавящемуся от жары асфальту, не в силах унять заходящейся в визге, перепончатой, растопыренной твари… Проснулся от вспышки ослепляющей мысли: «неужели — сон ли, явь — все едино, раз ни тут и ни там невозможно проснуться?!..» Ночь в изголовье была лунной, светлой, и он курил в постели, и душа постепенно возвращалась, и, мало-помалу успокаиваясь, он тихо говорил, затягиваясь сигаретой: «хорошо бы к морю. Сто лет не был. Там пока что тепло. Лучше б на Тихий, повидать всех своих. Но это ж уйма денег». Вспомнилось как относил отцу телеграмму о смерти бабки (отцовой матери). Отец был на стройке, плотничал — строили школу. Протянув телеграмму, держал ее, а отец не брал и смотрел ему в глаза, чуть-чуть улыбаясь, а вверху белело небо того далекого дня (потолка школы еще не было), и две женщины, с ног до головы обляпанные известью, балансируя, пробегали по торцу стены, и, смеясь, кричали отцу: — Санька, иди обедать!
— Сейчас, девчата, иду.
А он, кажется, снова пошел играть в футбол. Помнится — потому что играли на песчаной отмели реки, мутной от ила и петляющей вдаль насколько можно было увидеть. Тот прохладный день в конце августа, и телеграмма, и река — слились в памяти, и футбол был тогда, наверное, тоже…
Он курил очередную сигарету и отирал влагу со спокойного лица, и фильтр сигареты был мокрым и солоноватым. Он подумал, что если б не комендантский час, то, наверное, в такую теплую ночь под окнами проходили бы парочки, звенела гитара, раздавалось пенье, как бывало в считанные (без гроз и дождей) ночи прошедшего лета, страшного и блаженного. «Купить очки от сллнца, отгулы взять на работе», — ему нравилось слышать свой голос. «Завтра же». Но «завтра же» не получилось. Чтобы уехать к морю, пришлось дежурить неделю — каждые сутки. Из той недели запомнилось, как в комнате отдыха мазал хлеб вареньем, и было уютно смотреть слипающимися глазами как смородинный сироп растекается по маргарину. И мысли были: «Дождь идет. Хлеб. Варенье. Уснуть бы.»
А через неделю… Остолбенел перед морской панорамой в конце улицы с домами крытыми черепицей, увитыми виноградом. Было солнечно и прохладно, кафе на берегу пустовали, музыку бриз разносил для немногих — все это было очень, очень по нутру. Денег хватало и на пиво и на фрукты и на обеды с водкой, и на ежевечерние бутылочки местного портвейна (при прогулках по набережной). Несмотря на то что вода была холодна — много купался. Над заливом летал моторный дельтаплан. В последний «коктебельский» день он узнал, что за плату возможно полетать (позади юнца-пилота). Он долго шел к дельтаплану через пустырь, мимо останков палаточных лагерей, от которых все еще разило мочой. Солнце падало за горы, и вода залива у берегов была словно экстракт синьки, тени гор лежали на воде, а дальше, к горизонту, море голубело, светлело…
Они описывали круг за кругом над морем — вблизи поселка. Он крикнул прямо в ухо пилоту:
— Давай дальше, выше!.. Плачу!.. Ха-ха-ха!..
Мотор трещал, высота нарастала, эфир холодел… Мир раскрывался как цветок. Внизу, в изумрудной темноте моря, обозначивались подводные холмы и долины. Он засмеялся еще радостней:
— А если мы навернемся!..
— Херня!.. Не должны!..
Воздух южной осени сек лицо и срывал парусинную куртку. «Какая уникальная грусть…» Пилот вытянул руку в сторону, невесть откуда вынув горсть белых шариков, и высыпал их, одновременно делая поворот в сторону поселка. Шарики канули, скрылись из виду и… в сотне метров над морем — в мгновенной очередности — вспыхнули, создав неровное бенгальское полукружье.
— Петарды!.. Сам придумал!.. От тренья взрываются!..
— Какого тренья!?..
— Об воздух!..
Какой-то образ близился к памяти, почти омрачая радость полета, и… он вспомнил раненого, одержимого экстазом возмездия, ненавидящим взором ищущего цель в синих высях… «Я хотел бы быть им, как вчера мне мечталось быть этим пилотом».
— Всё!.. Назад!.. Бензина нет!..
— Не хватит!?.
— Херня!.. Спасемся!..
Мир был аттракционом, разом унявшим смутную память страданий.
… Потом, еще не совсем земной, он не спеша шел по каменьям берега, прихлебывая «массандру» (бутылочки торчали изо всех парусинных карманов) и думал о том, как бы смогло выдержать сердце экстаз вознесения, если б он этим сердцем кого-то любил…
… Все отгремело. И в русле разгромленной улицы моего единственно-возлюбленного города, над завалами баррикад пролетал геликоптер, ныряя, взмывая. Мелькали окна, карнизы, балконы, статуи с вопиюще пустыми глазницами в нишах домов. Можно было разглядеть интерьеры брошенных комнат. Сверкнет солнце из переулка и снова — тень. Там и тут, впереди, насколько хватало глаз, до конца улицы, голубея, сливающейся с морем, — развевались шторы, вытянутые бризом наружу из выбитых окон. Огибая угол помпезного, архаичного здания с атлантами на фронтонах, пилот снизил скорость. Электрическое пианино, захламленный объедками и бумажными листами пол в студии сочинителя музыки «океанских глубин», музыки, исхлестанной синтезаторными ветрами. Ты помахал рукой, но бледный, обтянутый кожей композитор, сидя верхом на стуле посреди студии, рассеянно протирал очки, хлопал глазами как аквариумная рыба с латинским названьем, застревающим в горле.
Мой приятель! — ты крикнул пилоту.
Он, наверное, даже не знает, что творилось тут сутки назад! — смеясь, прокричал пилот.
В слегка прохладный, почти что не пасмурный, с бледно-синими просветами в небе, денек, — столица праздновала День Города. На бульварах играли духовые оркестры, на досках импровизированных подмостков выступали самодеятельные клоуны, чтецы, куплетисты. По улицам проезжали машины украшенные флагами, веселыми плакатами. Всюду были гуляющие, но было просторно. На подмостках в начале-внизу Tверского бульвара девочка звенящим голосом, в котором вибрировала и едва не обрывалась хрустальная нить, читала: