Страница 23 из 33
Проходя мимо свалки, увидел полуувядший куст Иван-чая, росший прямо из порушенной стены. Дома налил воды в шампанскую бутылку и поставил цветы на подоконник. Магнитофон давно сломался, и слушать океанический и какой-то отдаленно реактивный гул гигантского города, обедая в одиночку, без музыки, глядя на мелкие желтые соцветья на фоне стены — было не так одиноко. Вспоминал ночной дождь, и то, как где-то внизу, в колодце двора, заплакал ребенок, когда дождь стих и только редкие капли гулко били о жесть карнизов. И где-то в чистом воздухе ночи стрекотал вертолет. Один круг он сделал совсем низко и стекла задребезжали.
Покончил с вареными яйцами, капустным ломтем, выкурил сигарету, бездумно озирая акварели отца — и вышел пройтись. Был прохладный, с переменной облачностью день, когда чувствуется — осень скоро. Скоро конец прогулкам в шортах и тимохиной майке, и женщины скоро не будут такими волнующими. Шел по Тверской за брюнеткой с точеным профилем (она посмотрела в зеркальную витрину — кто увязался за ней), в белом платье. Через легкую ткань просвечивали узкие плавки, великолепно загорелое тело. (Этой весной взял да поссорился с подругой — такой же вот порывистой, грациозной, стремительной — оттого только, чтоб не провожать ее на окраину. Хватило двух ночных потасовок — раз на выходе из ее подъезда, другой — на платформе.)
Пока покупал бутылку пива, брюнетка исчезла… Облако закрыло солнце, день сделался вновь прозрачным. Башни Кремля, голубой почтовый фургон, мальчишка на скейтборде, уносящийся вниз по Тверской, вседержавный конный Долгорукий, стрелы строительных кранов над домами, бледное небо — мир снова стал озером, в которое падали капли, чьи двойные круги напоминают прицельную оптику, что ли. Наслаждаясь городом, навряд ли еще кому-то из проходящих и едущих по улице предстающим таким сокровенно-прозрачным, безмолвно выдыхающим свою хрустальную сущность («деструкция стекловидного тела» довольно редкая глазная болезнь, да и глазная ли? — зрение от нее вроде как не падает), куря и отпивая из бутылки, дошел до телеграфа, поглазел на старика — продавца воздушных шаров, ожидающего клиентов под сенью туго надутых рыб, сердец, попугаев. Зашел на телеграф, зачем-то купил конверт. Хотелось побывать еще в каких-то местах города, но при мысли об обратном пути охватила лень, — повернул назад. Взяв еще пива, смотрел телевизоры в витрине. Уже свечерело и в экранах все стало виднее. По большому центральному, в окружении восьми портативных, шла та же хроника, что и утром, когда на ходу, глядя по сторонам, тихо и едко изрекал — припоминая — стихи поэта «серебряного века». Но теперь, глядя на собственное отражение в экране с вертолетной атакой в горах в зареве заката, и на необъятную, как Куликово поле, охваченную сумерками, равнину с ровно-багровой полосой вдали, на равнину, куда медленно опускался целый порядок вертолетов Красного Креста и к ним удалялись, влачились сонмы людей в окровавленных нательных рубахах, людей, друг друга поддерживающих, несущих на носилках и волочущих в брезентовых полотнищах, — стихи в молчании души вдруг зазвучали вновь, но уже как запредельная надчеловечная музыка.
…Словно умер кто-то любимый… — такое чувство вызывал вид далекого монгольфьера, плывущего в безоблачных небесах над океаном. Дул ветер, был шестой час после полудня. И более чем на милю, развеваясь, тянулся за желто-голубым монгольфьером шлейф из легчайшего черного шелка.
На оконечности мыса, куда ты дошел, неотрывно следя за зрелищем, исполненным траурной красоты, ткань полотна едва не коснулась твоего лица…
Ожоги поджили, но левый глаз все еще слезился. Приходилось носить марлевую повязку. Когда наступала ночь, Тимоха снимал ее, смотрел обоими глазами на огни города из окна палаты. Прикрывал ладонью то один, то другой глаз: какой лучше видит? Убедившись, что примерно одинаково — закуривал, и долго сидел в оконном проеме, пока тлела сигарета, почти не затягиваясь ею. Пил воду. Ложился спать, надвинув повязку, чтоб не было больно по пробуждении. Ночью жара спадала, было хорошо. Но днем, при ослепительном самаркандском солнце, начинал слезиться и правый, здоровый глаз. И лучше всего было надвинуть повязку на оба глаза, и весь день, истекая потом, лежать с закрытыми глазами в палате с зашторенными окнами. В начале августа один из военврачей уезжал в краткосрочный отпуск. Чтобы поливать цветы в квартире, кормить кошку, нужен был солдат из выздоравливающих. Врач взял Тимоху — в пятницу вечером привез его, одетого в широченные пижамные штаны и майку, домой, все объяснил-показал, а ночью уже летел в самолете на свадьбу сына. В понедельник утром он должен был возвратиться.
В однокомнатной квартире полковника было множество растений и зеркал. Зеркала отражались друг в друге, образовывая бесконечные коридоры, заставленные горшками с папоротниками, кактусами, алоэ, настурциями. Квартира находилась в полуподвальном этаже и может поэтому, может из-за обилия зелени, жара в ней была вполне терпимой. Весь следующий день Тимоха ел фрукты, оставленные на столе, включал телевизор, принимал прохладный душ. Играл с котенком (полковник сказал, что Мурлыка принесла четырех котят. Трех он уже роздал, вот за четвертым девчонка все никак не приходит.
— Если придет — отдашь. Что я с двумя кошаками делать буду, — говорил угрюмый, грузный полковник, намыливая лицо перед бритьем.). Вечером раздался тихий стук в дверь. В форточку проникали зовущие, веселые, отдаленные шумы сумерек знойного лета. Тимоха снял с глаза повязку, и, развалясь на диване, доедая последние яблоки, смотрел по телевизору футбол, убавив экранную яркость. Стук показался ему каким-то уличным шумом.
— Ну куда ж ты лупишь, мазила! — сказал он, хрустя яблоком. Стук повторился. В трусах, в смоченной под краном майке, Тимоха пошел открывать. За дверью стояли две девочки — русская и узбечка, обе лет восьми-девяти.
— Здрасте. А дядь Андрей дома?
— Здрасс… Нет. Он уехал. Вы за котенком?
Девочки закивали радостно и застенчиво.
— Сейчас. Вы зайдите.
Тимоха заглянул под диван. Мурлыка и котенок спали. Тима взял котенка — теплого, пушистого. Мурлыка подняла голову.
— Ну, все. Скажи мамке до свидания. Еще встретитесь как-нибудь, — сказал Тимоха, и, неся котенка к двери, провел им, спинкой его, по правой стороне лица. — Прощай, котейка.
Отдавать «котейку» было жаль.
Тимоха еще долго, сквозь дрему смотрел телевизор — клевал носом. Полить цветы он забыл. Цветы полил полковник в полдень понедельника, потому что в воскресенье по всей улице было отключено водоснабжение.
Тимофей пил несвежую воду из чайника. Ее оставалось совсем немного и половину он вылил в мурлыкино блюдце. Мурлыка беспокойно бегала по квартире, громко мяуча, ища детеныша. Вечером мучимый жаждой Тимоха, одев на левый глаз повязку, встал в оржавленную ванну, и, запрокинув голову и открыв рот, постукал ладонью по душевому рассеивателю. Несколько теплых, металлического вкуса капель упало на воспаленный язык. «Тоже пить хочет», — подумал Тимоха, глядя на огромного малярийного комара, пантомимно гарцующего по прохладным кафельным стенам, по потолку с отстающей, вздувшейся пузырями известкой…
Среди ночи Тимоха проснулся, открыл холодильник — в морозилке льда не было. Тогда он взял картофелину, почистил и съел ее, невкусную, но влажную. Уже рассветало. Наставал понедельник. Съев картофелину, Тимофей долго лежал, озирая похожую из-за обилия стекла и зелени на аквариум, комнату, по которой плавали, блуждали, отражаясь в зеркалах, блики света. «О чем бы таком подумать», — решал Тимоха, и не решил, и уснул, увидев ослепительную, сияющую черноту сна. И эту черноту пожирал, поглатывал горизонтальный столб пламени, спирально вращающегося внутри самого себя. Пламени, делающегося ледяным от скорости собственного натиска. И, одновременно с огневым палом, озаряющим абсолютную тьму, Тимоха видел далекого недвижного человека, разметавшегося в холодке бледного рассвета средь хаоса холостяцкой квартиры, и мимо пятисотлетнего цветущего кактуса шмыгала кошка, и где-то шумела вода. А пламя безудержно неслось, продолжалось, летело, и Тима знал: лежащий средь зеркал, средь непоенных, пыльных растений, и самим собою живущий, спрессованный пламень средь мрака — одно. И этот сон постаревший в забытьи Тимоха ощущал душой как ничем не разбавленную, концентрированную радость, которая вспыхнула, хлынула оттого, что лишь она одна и уцелела, осталась неисчерпанной.