Страница 20 из 33
Когда потом рассказывал ей все это, дыша в затылок (даже в кромешной темноте было видно насколько она белобрысая), и, после долгого молчания сонно произнес: «Что за деньги такие, море сухое, к чему индейцы эти?» — она вдруг встрепенулась, привстала — и — серьезно: «Ну, может, они тебя к себе возьмут, а?…».
Через некоторое время знакомства с ней, отметил, что почему-то, чтоб «пошляться», стал брать с собою лишь «Небо и землю». А когда она уехала погостить за город к тетке — вдруг образовалось неясного назначения Море Времени…
В один из его дней — стоял уже август — зашел в рюмочную, выпил, не закусывая, полстакана водки, вышел на улицу. Долетела песня со строительных лесов — загляделся на рабочих; как у них там, на верхотуре, на фоне летящего, такого предосеннего неба, спорилось дело. Смех и голоса, доносимые ветром, были радостны, отрывисты и гортанны. Потом листал книги на букинистических лотках, думая о двух незагорелых полосках на ее теле, думая о никелированном браслете, где на обратной стороне витиеватой гравировкой было означено ее имя и группа крови. Думая об осени… Сунув в уши микротелефоны, слонялся предвечерним городом и вышел к обрыву. Море волновалось. Было пустынно и свежо. Каждая волна — с береговой стороны — была серой, а с другой — западной — блекло-лимонной от заката. Мир был больше, чем есть. Он был прекрасен в ожидании своего свершения. И одинокий рыбак, ссутулившийся в черном каноэ на волнах — был апостолом еще не сошедшего вновь на землю…
Потом пошли затяжные дожди, и, что-то, верно, случилось, уж очень много было факельных шествий: люди шли хмурые, в чадящем дыме заливаемых ливнем факелов. Иногда округу оглашал удар выстрела, да вой сирены, изымающий душу. И все это, когда шел в наушниках по Тверскому, озирая шапки вороньих гнезд, озирая факелы в лужах, глядя в небо, кропившее влагой лицо, — напоминало почему-то какой-то то ли «ацетилен», то ли «плаценту».
Как-то сходил к подруге на Страстной — взял адрес тетки. Но в адресном столе того городка, до коего добирался несколько часов, сказали «такой улицы здесь не было. Никогда не было».
Но однажды — показалось — увидел ее… Стоял тишайший, серебрящийся паутинками ясный осенний день. Административное здание, которое некогда являлось оперным театром, окружалось войсками, но попасть в него оказалось просто. Хотя всюду сновали люди — площадь перед зданием казалась пустынной. Десантные части только-только подтягивались.
Там и сям в рекреациях коридоров мелькали, выбегали из кабинетов вооруженные люди в штатском, — военных почти не было. И снова было ощущение пустынности. Выглянул из окна на двенадцатом, что ли, этаже — и был заворожен симметрией близящегося штурма: внизу колонны техники справа и слева, а прямо — впереди, за пылающим, плавящимся и осыпающимся стеклянно-бетонным (словно из недостижимого будущего) финансовым билдингом, — на алмазно-синей воде залива (при виде которой снова вспомнилась «плацента») высился Вавилон авианосца… Из бессчетных динамиков, рупоров, мегафонов потоком неслась брань. Высоко в прозрачно-голубом небе висели вертолеты. А потом все стихло. И, с животом, вдруг занывшим от страха, вышел в коридор, бесконечней которого не видел ничего в жизни. Когда мимо прошли (почти пробежали) несколько человек с повязками Красного Креста — полулежал на ковровой дорожке пола, прислонясь спиною к стене и прижимал руками к ушам «Небо и землю». Кто-то о чем-то спросил, утвердительно кивнув, и, после такого же ответного кивка, сунул в руку полупустую конвалюту таблеток, и побежал догонять остальных.
… Запил таблетки водой из графина, войдя в ближайший кабинет, и, сев на край стола, закурил сигарету… И здание содрогнулось, не нарушив сомнамбуличной мелодии. Вышел в коридор, раздумывая: идти к лифту или к лестнице, вослед удалившимся людям с повязками, но увидев, как разлетелась одна из дверей в конце коридора, пропустив вращающийся шар огненного облака, и затем такой же задумчивый шар, в вихре которого промелькнули шторы, бумаги, возник в другом конце, — пошел, как снегом запорошенный известью, по коридору, вглядываясь в очертания шаров, кого-то в них узнавая, останавливаясь в проемах незапертых дверей, где в окнах казенно меблированных кабинетов пребывало под аквамарином осенних небес — синее море. И на башнях авианосца кратко воскуривались молочные дымки…
… Странно. Ведь Гоша должен быть в США — с чего ж мне взбрело, что он в Чили? Может быть и не в Чили, но он привиделся едущим в электричке вдоль побережья страны, состоящей чуть ли не целиком из побережья. И вагон электрички пуст, и на свете пасмурно и спокойно, и рассеянный свет пробивается сквозь лиловато-белесый облачный слой, и электропоезд движется безостановочно и неспешно. И Гоша смотрит в окно, локти на коленях, и пальцы на чемоданной ручке, и перед его отсутствующим взором тянется покоящийся океан и нескончаемая полоса берега.
А потом железнодорожное полотно повело в глубь материка и сплошной стеной потянулись деревья. А над деревьями вдалеке завиднелась безлюдная стройка на фоне воскресного океана. И редкий дождь стал кропить вагонный стекла, и бледный свет, провалившись сквозь облака, завис на минуту над водой — блекло-лимонным пятном посреди стылого зеркала океана. И деревья подступили, и стройка исчезла, и вдруг появилась ближе: в немоте устремившийся в небо башенный кран, серые несколько этажей, в незастекленных проемах — море…
И, вслушиваясь во что-то не внешнее, Гоша смотрит в окно на плывущее вдоль океана побережье Чили (или побережье какого-то иного места мира), смотрит, исполненный ищущей, терпеливой тоски и безнадежной отваги одиночества. (И мне подумалось: такой взгляд, такое выражение могло бы быть на фото в тоненькой книжке весьма странных эссе и софистских трактатов, принадлежащих перу автора «Письма апостолу Петру» — мало кому знакомой пьесы для двух гитар и клавира.) И вдруг всего в паре метров от Игоря промелькнул подросток, сидящий на тропе между деревьями. Он сидел, обхватив колени руками, и чумазое лицо было бездумно-грустным. И сердце сжалось от боли, сострадания и зависти к чужой жизни, которую больше не встретить, никогда не увидеть…
… Москва в дождь. В сквере человек собирает в корзину охапки прелых листьев, а утро пасмурное, тихое, но ветер в верхах голых дерев уже качает ветви, и человеку в сквере, где редкие прохожие лишь дополняют картину безлюдья, так приятственно думать про горячий чай или кофе. А когда он идет к себе в десятом часу утра, ветер уже спустился на землю и прах обшарпанных улиц вихреобразно кружится на дорогах. И сигнал грузовика, стук автомобильной дверцы, людской возглас из глубины колодца двора, — все голоса города стали обрывочными, гортанными, утопающими. И идти, на ходу запахивая рабочую куртку, уютно и сиротливо. Прохожие спешат, края одежды разлетаются, люди заслоняют лица ладонями от пылевых зерен. Спустя полчаса человек, переоблачась в чистое, идет в кофейню, а на свете снова тихо и грустно, и начальные капли первого дождя года, крупные, словно нарисованные, слетают на город. И человек смотрит сквозь стекла кофейни как дождь набирает силу. Зонты вспыхивают, прохожие ускоряют шаги, бегут, держа раскрытые газеты над головами. Кто-то забегает в подворотню и там, задумчивый, стоит, а рядом смеется девушка, и другая что-то ей живо рассказывает, и все призрачны и размыты из-за водопада, хлещущего из сломанной водосточной трубы. И человек пьет кофе, грея руки о чашку, и вспоминает про сегодняшнюю мертвую птицу, которую он положил в корзину, на листья, — птица была целой и твердой, казалось, что вот-вот она забьет крылами и взлетит в свое звонкое небо, и черный дог, неслышный, стремительный словно пантера, кружил, почти что реял по скверу, уставленному постройками для спорта, каруселями и сказочными истуканами. И постройки спортивной и детской площадок в тишине и свете тусклого утра выглядели инопланетными сооружениями.