Страница 6 из 47
Наполненный всклень, неустойчивый хрустальный сосуд, готовый разбиться в любую секунду, и "шагреневая кожа" — это не просто изящные метафоры, но в них помещена Божья назначенность человека, пришедшего из небытия исполнить туманно выраженные заветы и языческие пророчества. Кому удаётся ещё в детстве прочитать о себе в книге жизни, тот упрямо пытается их исполнить, пересиливая недоумение и враждебность окружающих; тому и тернии бывают за райские цветы. Кому же не открылись небесные послания, тот измучен бывает недоуменным безответным вопросом: зачем живу, для какой нужды я пришёл на белый свет? Это наказание за гордыню.
Астраханская гадалка ещё в 1917 году напророчила пятилетней девочке, будущей матери Юрия Кузнецова, что у неё родится необыкновенный сын. Этот семейный миф придавал уверенности поэту в его великом предназначении. Отсюда взгляд свысока, сосредоточенность на поэзии.
Любопытна встреча Рубцова и Кузнецова в литературном общежитии на кухне.
"Ты знаешь, кто я? — спросил Николай Рубцов, забубённая головушка с припотухшим взглядом на припухшем после студенческого "разгуляя" лице. Кузнецов недоумённо пожал плечами: слишком невзрачен был стоявший перед ним человек. — Я — Николай Рубцов. Я гений, но я прост с людьми". Может, это была лишь оговорка, шутка на простака? Но отчего так укоренилась в памяти? В кабачке литераторов она была в моё время в ходу.
Тогда Кузнецов усмехнулся и подумал про себя: "Два гения на одной кухне — это много". И это мнение не переменится до конца дней… Через два- дцать три года Кузнецов, как бы невзначай, выронит фразу, когда при нём станут величить Николая Рубцова: "Ну какой он гений… У Рубцова был явный комплекс деревни в городе".
…Небольшого росточка, тонкокостый вологодский "вьюнош", плешеватый, востроносый, пригорблый, с пригорелым чайником в руках, пьющий из железного носик "холодянку", и Кузнецов — высокий, кудреватый, с зелёными навыкате прозрачными глазами, широкой грудью, с надменным взглядом сверху вниз. Конечно, невольно высеклась незримая искра насмешки и подозрительности. Страдающий с похмелья Рубцов навряд ли сохранил в памяти образ спесивого парня, даже не кивнувшего в приветствии головою; он был погружён в себя, его взгляд был сама горючая печаль. Два самолюбивых поэта обитали в особых мирах, и ничто не притягивало их друг к другу.
Странно, но их пути позднее так и не пересеклись. Кузнецов с дерзкой самоуверенностью замышлял воз русской поэзии повернуть с росстани, чтобы проторить новую колею, а Рубцов, наверное, с грустью думал, что всё в мире до пошлости заурядно, обыденно и скучно; деньги были, слава была, женщины были, — так зачем дальше жить?
На кухне встретились поэт, уходящий из жизни, и самонадеянный поэт, только вступающий на порог славы.
Скрытая ревность к вологодскому самородку не отпускала Кузнецова до самого конца… Их постоянно сравнивали, отдавали Рубцову первенство, и этим невольно притравливали самолюбие. Рубцов был кукушонком, подкидышем в московское поэтическое гнездо и только после смерти в серенькой невзрачной птичке столица разглядела российского соловья. Кузнецову приходилось постоянно перемогать народное притяжение к Рубцову; кафтан с вологодского плеча был мал для кубанского казака, а свой, сшитый пока на живую нитку, часто лопался под мышками.
Как поэт и как внешне "убогая" личность с его "заскорузлым" крестьянским взглядом на мир окружающий Рубцов был непонятен Кузнецову. У вологжанина, хворого провинциализмом, не перекатывались в стихах гулы стихий, не сталкивались языческие Боги, не варилась мировая трагедия; но всё внешне было невзрачно, печально, нарочито приклонено к земле-матери, кособокой избушке, глуховатой мерклой старушишке с её извечным страдательным вопросом-ответом: "Скажи, а будет ли война…", моросящему дождику и безмолвной мгле, клубами накатывающейся на Русь, в сердцевине которой едва прояснивало просяное зёрнышко спасительного света. И сердце Кузнецова невольно отпихивалось от этой наивной простоты, где нет ни сочных эпитетов, ни сложных метафор, ни древних мифов, ни мистики, ни подсознания… Кузнецову казалось, что мелочи быта невольно убивают соль поэзии в самом зародыше. Он недоумевал, почему русский народ в одночасье отдал своё сердце Рубцову, как святому гусляру и блаженному, возлюбил его стихи, переложил на песни. Песня — это живое впечатление, это земная правда, житейское чувство, проливающееся даже в самую каменную грудь, находя в ней прорешку. "Песенников я терпеть не могу, — убеждал себя Кузнецов. — Не доверяйте реальному. Идите в глубину. Разгадывайте знаки" (Олег Игнатьев. "Я дерзаю продолжить путь Данте…").
Любопытен и странен исход двух поэтов. Рубцов, человек не от мира сего, не имевший своего надёжного прислона, казалось бы, по своей телесной слабости должен был воспарять в стихах, от скудости земной жизни невольно мечтать о небесном рае.. А он писал, будто ратник в дозоре на крайних рубежах: "Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны… " И погиб, в возрасте Христа, истерзанный беспощадной женской плотью; задыхаясь, Рубцов просил о милости, но вместо жальливого слова получил кляп в рот от женщины, с которой собирался вить гнездо. Именно Мара перерезала поэту "рубец житья". Враждебная обезумевшая плоть и дух сошлись в последнем поединке и… душа, покинув стенающую от боли грудь, простившись с утлой жизнью, — победила.
Рубцов готовился к смерти загодя, его река, за которой белел купол кладбищенской церковки, была и тем Великим Потоком, возле которого встретит Дух Перевозца и на челне переправит через Поток на Серый Свет. На другом берегу снова решалась судьба страдальца: иль на Небо, иль в Потьму… Но такого немирного завершения жизни Рубцов не предвидел. Правда, бедному собраться, только подпоясаться, вериги семьи его не пригнетали, ничто не держало поэта на земле.
Кузнецов же был человеком плотским, земным во всем — от семейных устоев, быта, одежды и до манер, — может излишне, по-чиновничьи, пунктуальным порою. Но к смерти примерялся всю жизнь. Ещё в юные годы он дерзко писал: "К тридцати невозможным своим — застрелюсь или брошусь под поезд". Но в шестьдесят примеряется к грядущему исходу уже со смирением: