Страница 3 из 20
На журнальном столике, попирая счета за комфортный быт, теснились неровным строем фотографии в рамках – вероятно, с его недавней, пропущенной мною премьеры. Он брал их в руки, всматривался, выверяя безупречную геометрию поз (отношений). Быть может, думал уже о следующей постановке, надеясь превзойти в ней саму безупречность. Он ведь никогда не возвращался к выпущенному в мир спектаклю с целью что-то подправить. Он заболевал новым.
Сквозь стеклянные дверцы книжного шкафа проглядывали знакомые корешки изданий, выдававших художественные предпочтения человека профессии, его свободные воззрения и особый вкус. Над единственным креслом – массажным, высокотехнологичным, как космический тренажер, помещался портрет хореографа, подаренный труппой к минувшему, пока еще совсем скромному юбилею – сорокалетию. Выполненный не с натуры, а с известной черно-белой фотографии, растиражированной интернет-изданиями, он странным, почти мистическим образом превратил человека в раздумьях в человека, замышляющего что-то. Не исключаю, что этому способствовал авторский экспрессивный широкий штрих, вносивший динамику и некоторую нервозность.
Человек в кресле и его портрет отражались в старинном зеркале глубокой синевы, приобретенном, он уточнил, не только ради насущных нужд, но и за волнующую параболу модерна в обрамлении. И той, удвоенной зеркалом, пары достаточно было ему для бесед и внутреннего диалога. Таким беседам, надо полагать, в немалой степени способствовал бар из массива андаманского падука, заряженный неплохой коллекцией вин, сложенный по всем правилам, с пониманием и уважением к процессу – предмет в доме бесспорно уместный, превращающий рядовую пьянку в достойное с эстетической точки зрения занятие.
Он следил за моими перемещениями, как следят за рукой хирурга при пальпировании живота: в ожидании острой боли в найденной точке. Возможно, его приглашение отнюдь не подразумевало столь тщательный осмотр, а было продиктовано лишь желанием поговорить в комфортной обстановке. Мне пришлось закруглиться, подведя вполне ожидаемый промежуточный итог: весь представший передо мной антураж свидетельствовал о подчеркнутой обособленности хореографа, его рациональном эгоизме – базисном жизненном и ценностном выборе – возможно, ради сохранности индивидуального, личностного. Хореограф был в этом смысле бесконечно дорог себе.
Миновав закрытую дверь спальни (я очень скоро пожалею, что мне не хватило дерзости открыть ее в поисках источника неуёмного, почти маниакального стремления хореографа каждой постановкой превращать сцену в эрогенную зону), мы осели в ухоженной кухне, относящей в Прованс парой-тройкой цитат: мятным цветом стен, потертостями и кракелюрами на крашеных белых фасадах мебели, льняными занавесками – как будто принадлежащей совсем другому дому и другим людям. Некоторое время он не мог собраться с мыслями и приступить к рассказу. Отвлекался на несущественное, словно пытаясь оттянуть начало болезненной процедуры. Угощал чилийским мерло, говорил, как мне помнится, что квартира эта принадлежит его знакомым, которые обустраивали ее для себя, да вдруг сорвались в ветреный город Сан-Франциско – жить набело. Там морские львы греются на старых причальных мостках и из них не устраивают цирк. На заданный из обывательского любопытства вопрос, планирует ли он обзавестись, наконец, собственной квартирой, он отвечал, что квартирам предпочитает замки, и один у него уже есть – родовой. И еще обмолвился, к моему удивлению, что содержит в замке некую группу лиц и почитает это своим долгом прошлому. Откуда мне в тот момент было знать, что «замок с группой лиц» окажется двойным дном его творчества? А может, и… дикой фантазией? Но это – к слову. Речь пойдет о другом.
В открытое окно вваливался густой аромат цветущей во дворе липы. На столе лежал диктофон, укоризненно светил зеленым глазом. Хореограф разливал по чашкам кофе, производя много лишних движений, оглядывался в поисках чего-то (ложек, сахарницы, спасения?), руки – беспомощные… Он походил на глыбу, зацепившуюся за край скалы, готовую сорваться. Как тут не подтолкнуть?
– Марин, не вибрируй, приступай.
Он усмехнулся – быть может, из-за неверно выбранной мной интонации.
– Ты не поверишь, но – совершенно клинический случай! Даже не знаю, с чего начать.
Прозвучало как отказ от ответственности, как внезапное желание отстраниться, дистанцироваться, превратить свою историю в анекдот. Ах, какая досада! Но его вымученная улыбка разъехалась в гримасу, сделав вдруг таким незнакомо некрасивым, каким он никогда не позволял себе быть на людях: шумерским человеком-ящером с отвисшей тяжелой челюстью. Похоже, он уже плохо себя контролировал.
– Ччерт! Я не думал, что это будет так тяжело… Совсем как тогда. Когда я понял, что совсем пустой. Что от меня ничего не осталось. Когда я весь растворился в нем, а он ушел! И унес меня в каждой своей клетке. В клетках! Как скопище диковинных зверей. Моих зверей! Передвижной зверинец гастролирует!
Ему было жаль своих «уехавших диковинных зверей»? Он стремился выкарабкаться из постигшего его творческого кризиса? Или дело было совсем в другом – в том неназванном, который ушел?
– Ну, уехали одни звери, заедут другие. Я уже слышу отдаленный рык.
Моя наивная попытка свести потерю к пользе успеха не имела. Он выругался, снял свои щегольские очки, ополоснул под краном лицо, не вытирая, сел за стол напротив меня и наконец заговорил. Старательно восстанавливал последовательность событий, пытался дословно воспроизвести разговоры и даже истолковать их в свою пользу, возможно, переосмысливая заново наверняка уже не впервые. Мне хотелось расцепить его руки, чтобы он сделал глубокий вдох, чтобы речь без наскоро возведенных плотин зазвучала свободно под напором его внезапно прорвавшихся чувств. Но, к моему удивлению, он на каждом повороте сооружал новую запруду, будто боялся, что его захлестнет и он утонет, не успев завершить начатое. «Запруды» эти показались мне более поздними его рассуждениями и доводами, не тогдашними, и встроенными в рассказ вместо тех, спонтанных, – возможно, жалких и неубедительных, которые ему хотелось подменить продуманными, чтобы сохранить лицо (перед кем?) или придать своей роли в той истории дополнительный вес или вовсе иной окрас.
– В общем, с меня впервые в жизни спросили по-настоящему. И я оказался не готов. Я ведь думал, что ничего никому не должен… Только себе. Я должен был состояться в наилучшем для себя качестве! И все! Нет, даже не так. Я хотел заниматься любимым делом, тем, что я умею, и получать за это хорошие деньги. Чтобы жить так, как я хочу! Чтобы никто не посмел… Чтобы уехать, если прижмет. Ты не думай, что дело только в нем. Но он… он вытолкнул меня… голого… на люди. Образно говоря. Ты знаешь, когда у меня появился свой театр, я еще не совсем понимал, как со всем этим управляться, и страшно напортачил. Я даже подумал, что меценат, который взялся содержать театр, пожалел, что вложился именно в меня. Поставил на меня. И тогда отец дал мне книжку, где автор рассказывал, как определяется цена капитана дальнего плавания. Сказал, что это применимо к любому руководителю. Так вот, однажды, находясь в иностранном порту, он услышал, что хороший капитан стоит три миллиона долларов, и заинтересовался, откуда взялась эта цифра. И оказалось, что она складывается из опыта аварийных ситуаций. Из опыта крушений и спасения. Фактически – из суммы ущерба! Представляешь? Меня это потрясло! То есть! Человек, ни разу не переживший крушение – личное или профессиональное – вообще ничего не стоит! Я в тот раз смог вырулить. Не без потерь, конечно. Но это был полезный опыт.
– Ты уже чувствуешь себя дорогим капитаном?
– Нет. Я чувствую себя разбитым кораблем. Обломками. От слова «облом». Из-за личного крушения.
Мне было неловко от вида его мокрого лица и побелевших костяшек сцепленных пальцев, от всей этой фантасмагории зверинцев и кораблей, а главное, от того, что он посвящал меня в свои интимные переживания. Он извлекал вонзившиеся в память осколки угодившего в него снаряда: слова и словечки, жесты, интонации, оттенки эмоций – все эти подробности были ему бесконечно дороги и еще горячи. Иногда он бросался уточнять сказанное, и приоткрывалось то, что он аккуратно обходил прежде, закладывая сомнительные виражи. Хотел ли он моего сострадания или только благожелательного внимания? Временами его повествование обрастало излишками смыслов, и во мне зрела уверенность, что на самом деле все было проще, грубее, физиологичнее.