Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 54



Шимон работал на мельнице, и мука, которую он получал, уберегала их от голода, досаждавшего почти всем. Питались они исключительно мучными блюдами, и, видимо, из-за клецок Юлия сделалась широкой и бесформенной. Несмотря на вес, она по-прежнему двигалась легко и изящно. Закутанная в огромное (дареное) меховое пальто, перехваченное кожаным поясом, в шерстяной шапке, надвинутой на лоб, она стала похожа на помещиц, которых новая власть выгнала из деревенских усадеб, а потом вывезла на восток. Курила махорку.

В ту первую военную зиму она читала Монтерлана, скрупулезно делая пометки и записывая цитаты в толстый блокнот, полный счетов и списков покупок. Монтерлана привез Генек из Парижа. Монтерлан Юлии не понравился, ей было жаль Пруста, оставшегося в П. Вечером, за ужином, когда они садились есть клецки, разгорались жаркие споры. Шимон, социалист, бундовец, насмехался и язвил, младший сын, который как раз открывал для себя Маркса, защищал происходящее и называл старшего брата «этот эстетствующий либерал».

— А ты, мама? Что ты скажешь? — спрашивали они.

Юлия затыкала уши. Пока однажды они не приперли ее к стенке — тут она призналась, что попросту боится. Того, что сейчас, и того, что будет. В их новых паспортах, выданных новыми властями, был «одиннадцатый пункт», и теперь они могли жить только в провинции, вдали от больших городов. Этим пунктом обозначали так называемый «неблагонадежный элемент», в том числе, всех, кто, убегая от немцев с запада страны, сменил место проживания. Факт, что Юлия, Шимон и их дети родились в 3., не имел никакого значения. Для властей они были «беженцами».

Шимон по поводу этого пункта только презрительно пожал плечами. Не то что Юлия. Она сидела на диване, накинув на плечи клетчатый крестьянский платок, съежившаяся, взволнованная, сама на себя непохожая. Хотела что-то сказать, но промолчала, вынула носок из корзины и принялась за штопку.

Приятель Генек вскочил со стула:

— Может быть, я мешаю… Ты хотела что-то сказать… Может, мое присутствие…

— Боже, что за дурак! — крикнула Юлия своим охрипшим, прокуренным голосом. — Сиди себе спокойно…

— Юлия, вероятно, хотела обратить внимание на тот факт, что наши пункты грозят нам депортацией в Сибирь, — пояснил Шимон.

Из-за позолоченной оправы очков мелькнул боязливый взгляд голубых глаз. Парижский приятель стал в последнее время хрупким и тоненьким, как прутик. Он работал на складе древесины, сторожем.

— Я не жалуюсь, — говаривал приятель. — Зарплата мизерная, зато есть время читать. — Сейчас он читал русских авторов. Юлия подкармливала его клецками.

Юлию и Шимона не увезли, а вот Генек весной отправился в Сибирь. Они еще успели принести ему на станцию мешок сухарей.

— Пропадет он там, беспомощный, как ребенок, — причитала Юлия.

— Мы ему еще позавидуем, — ответил на это Шимон, и Юлия потом часто повторяла его слова.

Но в тот день она думала вовсе не о депортации, а о Давиде, своем старшем сыне. Думала о том, что эти неправильные паспорта закрыли ему путь в университет.

— Знаю, — говорила она, — это глупо с моей стороны… Но мне так жаль мальчика… Такой способный… так мечтал учиться. Это настоящий удар.

Шимон, как ошпаренный:

— Удар? Не кощунствуй…

* * *



В день отъезда Давида в глухую деревню была сильная метель и сильный мороз. Сани перед домом, тулупы, смех, окрики. Юлия в своем огромном пальто с самокруткой в руке. Давид неуклюже карабкается в сани, где уже сидят его друзья и подружки, которые так же, как и он, едут в глухую деревню, только с другой целью. Они доедут на санях до деревенской станции и сядут в экспресс дальнего следования, который по непонятным причинам останавливается в глухой деревне на одну минуту. Никто там не выходит и не садится, неизвестно, ради кого этот экспресс делает остановку. Друзья и подружки Давида сядут в поезд спокойно, без суеты и толкотни в толпе пассажиров на станции городка. Они возвращаются с зимних каникул — через несколько дней начинается второй семестр.

Те же сани отвезут потом Давида в деревенскую школу, где всего один класс. Давид согласился на место учителя в глухой деревне. Он сидит сейчас среди счастливчиков, утонувший в огромном тулупе, голову наклонил набок — смотрит на мать.

— Ты положила Тацита? — спрашивает, а Юлия кивает.

— А «Красное и черное»?

— Тоже, — отвечает Юлия прокуренным голосом.

А еще Давид говорит:

— Я приеду к вам на Пасху, как снег растает.

Снег идет густой, сухой, большие хлопья летят с неба, которое нависло низко и совсем серое. Сани едут беззвучно, с минуту еще слышны смех и окрики, потом — тишина, серо, бело.

* * *

— Beruf?[113] — спросит вскоре эсэсовец.

— Lehrer[114], — ответит Давид и этим поставит печать на своей судьбе.

* * *

Июнь 1941 года подходит к концу, немцы уже заняли городок, синагога сожжена, бороды набожных евреев обрезаны, лавки разворованы, сапожник застрелен — как сидел, на табуретке с молотком в руке, а вместе с ним еще девять евреев, голубые с желтым транспаранты «Хай живе вiльна Україна» хлопают над главной улицей, голубые с желтым ленточки украшают пиджаки украинцев, приветствующих Гитлера, которым подарено право свободы действий на три дня — право на погром. Окна закрыты, двери на засовах. Из округи приходят вести о сожженных синагогах, о евреях, выволоченных из домов, расстрелянных. После трех дней свободы действий — тишина. Город в лишае белых пятен — плакаты, приказы и запреты, неизменно повторяющие слово «Tod[115]».

Июнь сменился июлем, липы пахнут, лягушки квакают в реке, собаки поют на луну, ночи светлые, бессонные. Пятна-лишаи требуют дани, евреи собирают золото и серебро, собирают кофе и чай, и еще деньги, деньги. Ландрат[116] требует серебряные сервизы и дорогой фарфор, из окрестных местечек доходят вести о золоте и серебре, о кофе и чае, и о деньгах, о деньгах. Золото и серебро должны оплатить спокойствие и тишину, которая установилась в городке, спокойствие, которое не есть спокойствие, тишину, которая не есть тишина.

— Наивные, — говорит Шимон, — наивны те, кто верит… это еще только увертюра, это, — говорит, — только начало!.. — И не говорит, начало чего, да и зачем?

Юлия, Шимон и мальчики живут теперь с нами, в первый же день они переехали из своей квартиры в центре в наш дом, спрятанный в садах тихой улочки. Они заняли бывшую детскую, которая пустовала, и поставили там только то, что нужно на каждый день. Стены голые, комната голая. Зелень за окнами и громоздящаяся вверх Замковая гора — единственное украшение комнаты. Юлия, всегда так ловко умевшая из подручных материалов создавать интерьер, на этот раз не обустроилась. Подушки, ковры, горшки — все оставила в старой квартире. Взяла только кровати, стол, четыре стула и шкаф. И все. Как на привале. Юлия тех времен под одной крышей — словно невидима, незаметна. Кое-где какие-то крохи, обрывки, незначительные, непонятно зачем оставшиеся в памяти. Вот она сидит на скамейке в саду, под черешней, пенсне на носу, на коленях открытая книга. Спрашивает, спокойно ли в городе. Или: разогревает кашу на кухне, а Агафья смотрит на нее недобрым взглядом, она не любит, когда кто-то вторгается в ее царство (значит, это обрывки от первых недель, потому что Агафья еще царствует в кухне, ей еще не запретили царствовать у евреев). Кашу приносят бывшие хозяева из деревни, которые появляются все реже, а вскоре и вовсе перестанут появляться. И еще — из более позднего времени — как мы идем по улице и вдруг машина, черный открытый лимузин, проносится мимо нас, черный лимузин ландрата. Копна светлых волос, рассыпавшихся у лица Славки, дочери украинского священника, ее бледное лицо с мелкими чертами, презрительная, заносчивая улыбка на узких губах.

— Давид был в нее влюблен, — сказала вдруг Юлия.