Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 54



Не занимаясь никакими поисками, никого не спрашивая, Сабина нашла себе дело — оно буквально само приплыло к ней в руки. Дело было добровольное и заключалось в сборе ежемесячных взносов у членов сионистской женской организации ВИСО[82], в которой Сабина сама состояла. Каждый месяц она обходила дома, выписывала квитанции, а дважды в год — на Хануку и в Пурим — помогала в организации праздников и вечеров.

Как правило, она сидела у входа в специально арендованный под мероприятие зал и продавала билеты. Это более чем скромное занятие играло важную роль: представляло собой суррогат дружеского общения. Говоря о своей «работе», она оживлялась. Сказать ей было особо нечего, и она по-прежнему глядела с испугом.

На ежегодном балу по случаю праздника Пурим к продававшей билеты Сабине подошел незнакомый мужчина и спросил, можно ли пригласить ее на танец.

— Я не танцую, — ответила она, не кривя душой. Голос у нее слегка дрожал.

— В таком случае приглашаю вас на чашечку кофе…

Местный оркестр исполнял вальс Штрауса, и Сабина ощутила странную нереальность этой сцены, будто взятой из дешевого романа. Ей показалось, что она читает книгу.

— Сейчас я не могу, — голос у нее по-прежнему слегка дрожал, — гости еще собираются, но через полчаса с удовольствием выпью кофе…

— Значит, через полчаса я вас украду, — заявил незнакомец и исчез.

После его ухода Сабина погрузилась в замешательство: она сидела неподвижно, глядя прямо перед собой еще более испуганно, чем обычно (словно заранее знала, что ничего хорошего с ней случиться не может). Задумчивость продолжалась недолго, поскольку она увидела бежавшую по коридору соседку, маникюршу Сару, бледную, в поспешно наброшенном на плечи плаще. Сара громко звала:

— Скорее, пани Сабина, скорее…

Сабина прикрыла рукой рот, заглушив крик. Дома она обнаружила Дору, съежившуюся на диване, онемевшую от ужаса. В спальне, на высоко взбитых подушках лежала мать Сабины, мертвая.

* * *

Венские сестры на похороны матери не приехали. В это время они под надзором гестапо намывали тротуары и общественные туалеты города театров и оперы. В письмах к Сабине призывали: «Беги, поезжай в Палестину, там встретимся», — и перед самым началом войны покинули Европу. Дора давно учила иврит, что — учитывая энтузиазм, с которым Сабина работала в ВИСО, а также ее симпатию к бело-голубым взглядам, — свидетельствует о том, что у девочки были свои собственные планы. Когда началась война, местечко заняли русские, и этот почти двухлетний русский период Сабина пережила без ущерба (и без дела): на скромное существование хватало родительского наследства. После вторжения немцев она ощутила панику и беспомощный страх. Первую и вторую акции они с дочкой пересидели в убежище — а третью не пережили.

Много лет спустя после окончания войны, десятки лет спустя… случайно выяснилось…

(Лишь после войны… лишь спустя годы… лишь случайно… Постоянно возникает и в устной речи, и на бумаге это слово-дополнение, слово-приписка к отдельным судьбам.)

Было известно, что их забрали ранним утром, как только эсэсовцы начали орудовать в оккупированном айнзацкомандой[83] местечке; их забрали и заперли вместе с другими в здании бани. Было известно, что грузовики подъехали на закате, а гудок поезда, направлявшегося в Белжец, донесся со станции с наступлением темноты. Вот и все, что мы знали.

Но образ Сабины и Доры, лежавших в коридоре юденрата под ворохом пустых мешков из-под муки, из которой пекли хлеб с закалом, оставался тайной десятки лет.

Лишь после войны, когда память о тех временах, вопреки обыкновению, не только не угасла, но разгорелась с новой силой (и в устной речи, и на бумаге), случайно встреченный человек — турист из Австралии родом из местечка — раскрыл этот образ. Лишь он один мог это сделать, ибо подобно им лежал под ворохом мешков в том коридоре, только в другом углу, куда не упал взгляд эсэсовца, справа от входа. А они лежали с левой стороны. Как безгранично должно было быть ее отчаяние, будто резкая вспышка слепой, безумной энергии… С каким, должно быть, трудом она продиралась к отверстию, пробитому в стене бани, у самой земли (небольшое, не каждый бы пролез), волоча за собой Дору — молчавшую? плакавшую? — судорожно держа ее за руку, ведь именно ее она хотела спасти, ее, не себя. Сомнений быть не может.

Австралиец родом из того местечка, уже седой и дряхлый, а тогда юный и ловкий, выбрался сквозь дыру в стене и добежал вслед за ними до юденрата. Пустой коридор, две горы мешков. Потом они лежали, каждый в своем углу, под этими мешками — невидимки. Вокруг слышались чьи-то шаги, раздавались чьи-то восклицания и крики…

Эсэсовец в сильном подпитии (его состояние выдавало громкое бессмысленное бормотание) влетел в коридор и в приступе пьяной злости пнул мешки. Получив удар ботинком — мать? дочь? — не смогла сдержать стон. Немец раскопал ворох, извлек обеих на свет — точнее, на тьму, день уже почти закончился, — и погнал обратно, туда, откуда они сбежали утром.



* * *

Я редко вспоминаю Сабину — но в последнее время все чаще.

След

Ślad

Пер. А. Векшина

Да, конечно, она узнала. Отчего бы ей не узнать? Это их последнее гетто. Снимок — копия любительской фотографии — нечеткий, расплывчатый. Много белого — снег. Снимок был сделан в феврале. Снег глубокий и рыхлый. На первом плане — следы человеческих ног, по краям — два ряда деревянных будок. И все. Да. Здесь они жили. Она узнает эти будки.

Отчего же не узнать? Это были ярмарочные ларьки, которые переделали в квартиры, ну, может, она не так выразилась, — их просто заколотили досками. Ларьков было больше дюжины, они стояли по обе стороны узкой, ведущей к площади улицы. В каждом ларьке жило по три-четыре семьи. Кое-как сколоченные доски не защищали от дождя и снега.

— Значит, это гетто… — говорит она еще раз, склоняясь над фотокарточкой. В голосе ее сквозит недоумение. — Ну да, — удивляется она. — Как они там тогда выдержали? Это так… так… ну, сложно сказать… Но тогда никто не удивлялся.

— Они сделали нас такими, что никто ничему не удивлялся, — говорит она вслух, словно только сейчас это поняла. Тот, кто фотографировал, стоял, должно быть, рядом с домом, в котором располагался юденрат. Это был не ларек, а одноэтажный дом. Спереди три окна, под крышей чердак. Она отстраняет фотографию рукой. — Не хочу вспоминать… Значит, под конец от гетто осталась одна улочка?

Ну да. Это была так называемая Мясная улочка. В ларьках когда-то были лавки мясников, поэтому это последнее гетто называли «гетто в мясном ряду». Сколько там было людей? Немного. Может, восемьдесят человек. Может, меньше.

Она снова берет снимок, подносит его к близоруким глазам, долго смотрит и говорит:

— Еще видны следы шагов. — И после паузы: — Очень странно.

Они шли здесь. От юденрата, вдоль Мясной улицы.

Она еще раз смотрит на следы, снег, ларьки. Интересно, кто это снимал? И когда?

Наверное, сразу после. Следы отчетливые, а уже в полдень, когда их расстреливали, шел снег. Людей нет — а их шаги остались. Очень странно.

— Их не сразу повели в поле. Сначала в гестапо — зачем, непонятно. Видно, таков был приказ. Они стояли там, во дворе, пока не привезли детей… — Она прерывается. — Не хочу вспоминать… — Но вдруг передумывает и просит, чтобы записали и увековечили то, что она скажет, потому что она хочет, чтобы остался след.

— Какие дети? Какой след?

След этих детей. А его может оставить только она, потому что только она осталась в живых. Поэтому она расскажет о детях, которых спрятали на чердаке в юденрате, что было строго запрещено, за что грозила смертная казнь, поскольку в то время ни один ребенок уже не имел права жить. Их было восемь, самому старшему лет семь, хотя неизвестно, как было на самом деле, потому что они, когда их привезли, походили вовсе не на детей, а на… ах!..