Страница 8 из 20
А теперь довольно о молодости, омоложении, примолаживании. Молодой была только та, вокруг которой тут все крутится, воровка фруктами, юная, кровь с молоком. И это несмотря на то, что она для своего возраста успела потерять много крови, причем довольно рано. Я увидел ее перед собой, когда однажды, на ходу, не останавливаясь, протянул руку через забор и сорвал с одного из тех деревьев, что окаймляли здесь улицу, яблоко, даже для Франции, славящейся небывалым разнообразием видов яблок, редкого раннего сорта, снежно-белую скороспелку, которая созревает, как подсказывает ее название, уже в июле. Я увидел воровку фруктов перед собой? Да, но без лица, вообще без очертаний, только одно движение: я увидел, как она в отличие от меня, только что сорвавшего яблоко, прежде чем протянуть руку через забор, расслабила в воздухе пальцы. Пальцев я ее тоже не видел, только их танец в пустоте, протягивание, разведение, сгибание, раскрывание, сплетение, – не очертания, а скорее начертание, как нотное письмо. И она, в отличие опять же от меня, не стала бы его есть на ходу, она бы для этого остановилась. Рука, протягивающаяся через забор, не стала бы скрываться, воровато таиться, как тот, кто нечист на руку. В отличие от меня она не стала бы сразу засовывать яблоко куда подальше с глаз долой. В отличие от меня воровка фруктов не ускорила бы шаг после свершенного деяния. А что бы она сделала? Увидим. Лично я, во всяком случае, перешел на другую сторону.
Там я принялся заглядывать в разные лавки, которых становилось все больше по мере приближения к вокзалу. Правда, увидеть ничего было нельзя, либо потому, что магазины и мастерские в первые недели августа почти все как один стояли со спущенными железными ролетами, либо потому, что то или иное заведение с незачехленными витринами вообще закрылось окончательно и бесповоротно и защищать его какими бы то ни было решетками не имело никакого смысла. Эти большие витринные стеклянные панели, сверху донизу покрытые толстым слоем как будто нанесенного сюда песка и заляпанные брызгами грязи от дороги, все целехонькие, ни у одной даже мелкой трещинки, были для меня в особом смысле «смотровыми окнами». Особенно перед одним таким я завел привычку, по дороге на вокзал, перед долгой поездкой, останавливаться и мимоходом заглядывать внутрь. Мастерская исчезнувшего (интересно куда?) больше десяти лет назад армянского сапожника и слесаря-ключника была забита разными устройствами – станок-растяжка с сапожными лапами (или как это называется?), пресс с разложенными на нем набойками (или что-то в этом духе), шлифовальная машина для металлических изделий (?) и т.д., – все это стояло не только в неприкосновенности, но и готовое к работе, сквозь песочную муть забрызганного грязью стекла можно было не то чтобы разглядеть, а скорее угадать детали, явно подходящие к обстановке: на столе со шлифовальной машиной, возле ножек, тянулись цепочкой холмики из железной и латунной стружки, снятой с замочных бородок (или чего-то другого), складываясь в мягкий холмистый ландшафт из мелких металлических частиц, все еще продолжавший поблескивать в глубине покинутой мастерской и без солнечного света. А в нескольких шагах от мастерской, у бара на углу, ролдвери уже как год были наглухо опущены, хозяин, старик-бербер, вернулся на родину, Иншааллах[16], в Кабилию, но и возле этого заведения я имел обыкновение останавливаться, для чего? – чтобы стукнуть кулаком по металлической завесе, дать два удара, один короткий, другой длинный, и прислушаться к эху в недрах пустого, а может быть, и не совсем пустого, бара. Эхо? Во всяком случае, в моем воображении рисовалось эхо, складывающееся из звона бокалов, которые еще предстояло заполнить, дребезжания холодильника с одной-двумя все еще недопитыми бутылками того, кстати сказать, чудовищного (ну и что), не имевшего названия вина, которое продавалось только в баре бербера; эхо, усиленное имевшимся в стене и тоже уже как год не использовавшимся кошачьим лазом, расположенным на удивление высоко, на уровне плеч, так что многочисленным кошкам овдовевшего хозяина приходилось изгибаться рыбкой, чтобы взлететь на такую высоту.
А еще несколькими шагами дальше, на пороге привокзальной площади, вовлеченный в происходящее, местный дурачок Ничейной бухты. (Тут имелось еще несколько ему подобных, но, по мне, так их могло бы быть и больше.) Уже давно он мне не попадался на глаза, и я думал, что он так или иначе тоже пропал. Как всегда, он кружил по площади, но только теперь он не пел и не наклонялся, чтобы поднять с земли мусор, который скапливался тут, возле вокзала, и убирать который, если этого не делал никто другой, он считал своей обязанностью. Он не узнал меня или не захотел узнавать. Я посмотрел ему вслед. Он постарел с тех пор, как мы виделись в последний раз, когда я угостил его кофе в берберском баре, а он в ответ принялся кричать – при каждом открывании рта он исторгал из себя крик, даже при пении у него получался крик, – какой я, дескать, всегда любезный (что совершенно не соответствовало действительности). Старый, но при этом в шикарной ветровке и новехоньких черных кожаных брюках, какие мог себе позволить разве что старик Джонни Холлидей, да и то лишь для выхода на сцену, когда ему нужно было изобразить из себя рок-звезду. Молча пересек старец-дурачок площадь, – руки, повисшие плетьми, с очень белыми ладонями, развернутыми назад, болтающимися в воздухе, который он словно вскапывал наподобие крота, огромный череп, опущенный на грудь, полусъехавшие черные кожаные штаны, открывавшие попу, тоже сверкавшую белизной.
На пороге площади? Порог действительно имелся, в прямом смысле, в виде разветвленных корней большого бука, возвышавшегося в конце вокзального подземного перехода. Отдельные корни плавно поднимались из земли, опоясывая ствол, с изгибами разной высоты и с разными макушками, образуя нечто вроде горного рельефа en miniature[17], модель горного ландшафта. От этого порога когда-то, более полутора десятков лет тому назад, мать воровки фруктов, перебираясь пружиня с одного корня на другой, словно каждый из них был для нее линией старта, выдвинулась на поиски своего пропавшего без вести ребенка в сторону испанских гор Сьерра-де-Гредос, в то время как теперь, наоборот, ее ребенок прочесывал северофранцузское плато к северу от Уазы в поисках следов, или бесследности, своей давно пропавшей матери, хотя, конечно, у воровки фруктов были там и другие дела. И точно так же я, который обыкновенно, как и прочие пешеходы, обходил стороной расползшиеся по асфальту корни, в тот августовский день использовал их как порог, как линию старта, и пошел по прямой, одолевая подъемы и представляя себе, как я, теперь налево, теперь направо, взбираюсь все выше и выше, от одной вершины к другой, поднимая колени, иногда расставляя ноги, а под конец снова спускаюсь в долину, где я, пересекая площадь в направлении вокзала, на несколько мгновений почувствовал ритм, который сообщился от корней под подошвами всему моему телу. И хотя всякие пожелания с давних пор казались мне скорее лишенными смысла и потому я отбил у себя эту привычку, все же теперь мне захотелось пожелать, чтобы этот ритм сохранился во мне и дальше.
Мужчина и женщина прошли мимо меня. Они шли друг за дружкой, на расстоянии, и все же я воспринял их как пару, они и были парой. При этом, как я также отметил, они двигались не навстречу мне, а в противоположном направлении, в противоположном не только относительно моего движения, – нет, относительно всего происходящего здесь и сейчас. Вот только что они были частью толпы, окружающей суеты, данного места, только что более или менее беззаботно участвовали в общей игре: вопрос – ответ, предложение – спрос, ход – ответный ход. И вот теперь, одним махом, все кончилось. Вот только что они шагали рядом, бок о бок, или даже держась за руки, под высоким, безоблачно синим, летним небом. Теперь же они плелись еле-еле, мужчина на несколько шагов отстав от женщины, в сторону вокзального подземного перехода, с широко распахнутыми, невероятно большими и у обоих немигающими глазами. Синева неба одинаково отражалась в этих двух, следующих друг за другом парах глаз, имевших не только совершенно одинаковую форму, но и отсвечивавших одинаковой небесной синевой, вот только оба эти зеркала были тусклыми, в прямом смысле безудержно мутными, ибо не удерживали ничего, кроме безудержного горя и крайнего, последнего отчаяния. Судя по тому, как они тащились, женщина впереди, мужчина сзади, ни у нее, ни у него не было шансов куда-нибудь прибиться, не говоря уже о том, чтобы добраться до родного дома. Ни один приют, ни одна ночлежка не примет их как пару: запрещено – нарушение правил внутреннего распорядка и вообще общепринятого порядка. Наверное, они как-то все же устраиваются на ночлег и лежат рядом, бог знает где, но никогда больше, никогда-никогда, plus jamais[18], они не будут лежать подле друг друга, вместе, в одной, пусть даже захудалой, постели, – кончился сон о постели для меня и для него, для нее и для меня. Когда еще видел свет такую потеряную пару? И тем не менее они образовывали пару, ни с чем не сравнимую и, быть может, единственную в своем роде, хотя и не обычную, обычно «прекрасную», «фотогеничную». По тому, как женщина, волоча ноги, продвигалась вперед, было ясно: даже без того, чтобы оборачиваться назад, она знает, что мужчина точно так же, без всякой надежды на хеппи-энд, волочится у нее за спиной. – Помочь им?! Невозможно: они даже не воспримут порыв или ошибочно истолкуют его как дополнительную угрозу. Я не существовал для них. Никто на свете не существовал более для этой про́клятой пары. Беспомощной, оставленной без помощи. Существовал ли для них кто-нибудь вроде воровки фруктов? Могла ли воровка фруктов отвлечь этот горестный «караван» одним своим видом? Но ведь воровка фруктов, как правило, настолько не бросалась в глаза, что ее можно было и не заметить. Хотя, возможно, именно подобного рода неприметность и могла бы открыть этой паре глаза, заставив посмотреть на все по-новому?
16
Арабское выражение в значении «Если Аллах того пожелает», «По воле Аллаха».
17
В миниатюре (фр.).
18
Никогда больше (фр.).