Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 20



После смерти его жены на аллее долгое время было не слышно и не видно никакой машины, тем более мчащейся на полной скорости. Только нескрываемый отдаленный гул магистрали, который я давно принял, включая резкий шум и даже рев. И вдруг однажды утром перед воротами сада какое-то шкрябанье, которое все продолжалось и продолжалось. С некоторыми паузами, одна, потом еще одна, оно было непрерывным, монотонным и раздавалось там, прямо сейчас, на аллее. Что там происходит? Что там делается? И вдруг я догадался, еще ничего не видя. Я отворил ворота, за которыми мой сосед, с граблями в руках, гораздо более эффективными, чем мои, умелыми движениями, гораздо более профессиональными, чем те, на которые был способен я, засыпал по всей аллее ямы и пробоины. Он тихо плакал при этом. Он взглянул на меня и продолжал плакать, сгребая граблями гравий. Когда я подошел к нему и обнял, раздался всхлип, какого я еще никогда в жизни не слышал.

Какое-то время мой сосед, щадя аллею, не показывался тут со своей машиной. В лучшем случае он проходил по ней пешком, стучал в знак приветствия по калитке, и я приветствовал его в ответ. Я даже увидел его, впервые за все время, идущим по берегу бухты – событие неслыханное, хотя он обычно, независимо от того, отправлялся ли он в супермаркет, находившийся на расстоянии нескольких домов, или в магазин садового инвентаря и стройматериалов, до которого было рукой подать, или в агентство недвижимости, в котором он изучал каждый божий день движение местных цен на участки и дома и которое располагалось чуть ли не в двух шагах от его жилища, неизменно садился в машину; и на отпевание своей жены в местной церкви, до которой было идти всего ничего, он, сидя на заднем сиденье, покатил по аллее на грохочущей машине, в которой кроме него были его взрослые дети и кто-то еще, его возраста.

Странно было видеть потом, как он идет пешком, словно голый, без оболочки, какой-то неуклюжий, сам себе чужой, по обочине, держа в руках багет или починенные ботинки, двигаясь иногда по тротуару, а однажды даже он повстречался мне в лесу, недалеко от ежевичной прогалины.

Некоторое время спустя я, правда, услышал, как он опять катит по аллее, хотя и медленно, словно шагом, тихо, осторожно. А еще позже он уже снова, полный сил, как ни в чем не бывало рулил на новом, похоже, еще более мощном автомобиле, обзаведясь специально по его заказу подкрученным мотором, дико взвывающим на старте, и носился с такой скоростью, что гравий и щебенка только так разлетались в разные стороны, ударяясь о стволы кипарисов, – до тех пор, пока не заболел, причем настолько серьезно, что я, в какие-то моменты желавший ему, почти всерьез, смерти («чтоб ты сдох!»), в одночасье проникся к нему сочувствием.

От другого соседа я узнал, что «гонщик» жаловался ему на меня: он-де воспринимает как безобразие, если не как угрозу, тишину, которая исходит от моего дома и сада, – наглая, беспардонная тишина, своего рода пытка тишиной.

Минуло уже немало лет со времени того объятия двух соседей перед воротами на гравиевой дорожке с волнистыми следами от грабель – грабельщик как японский храмовый садовник. Но у меня от этого объятия не осталось ничего. Надолго сохранилось нечто другое и не утратило своей значимости по сей день, и так тому положено быть впредь: шуршанье грабель (или железной метлы) в невидимом пространстве, и снова шуршание, после объятия, когда я, вернувшись в сад, затворил калитку.

Другое и вместе с тем такое же царапающее шкрябанье грабель или железной метлы вспомнилось мне теперь в связи с этим. Я рассказываю о нем здесь уже не в первый раз, – ну и пусть. Этот звук я слышал не сам и знаю о нем только со слов других, он сохранился как предание, как семейная история. В той истории говорится об одном подростке, почти еще ребенке, младшем из дедовских трех сыновей. Он, ходивший в школу между двумя войнами и отличавшийся особыми успехами в учебе, был отправлен в начале очередного учебного года в далекий интернат, ибо ему предстояло, первому в роду, получить в дальнейшем высшее образование. Несколько недель спустя оставшиеся в деревне родственники, отец, мать, братья, сестры – мне представлялось, что в первую очередь именно сестры, – среди ночи, задолго до первых предрассветных сумерек (так описывалось в истории, рассказанной мне в детстве), были разбужены звуками подметания на дворе, и это был сбежавший из интерната сын и брат, который от тоски по дому, от domotožje, mal du pays[12], в ночь, отправился по дороге, на которой тогда, особенно в такое время, почти не было машин, и, проделав путь длиною в сорок километров, столько-то миль, столько-то верст, вернулся в деревню и теперь, непроглядной ночью, – мел двор, в знак того, что его место тут, и нигде больше, безо всякого навязанного «образования», что и определило его дальнейшую участь, включая могилу неизвестного солдата в тундре.



Мне нужно было рассказать об этом в очередной раз в связи с историей о моем подметающем, работающем граблями, сгребающем гравий соседе, потому что я, у которого эти его шоркающие звуки постоянно стоят в ушах, только сейчас осознал, что все сохранившееся в памяти, вот такие происшествия, которые не просто заслуживают того, чтобы их передавали из уст в уста, из поколения в поколение, но которые, будучи рассказанными и переданными, начинают буквально кричать и взывать, не ведают границ между народами, странами и континентами; что подобные, как правило, незначительные мелкие происшествия, случающиеся повсюду на земле, совершенно разные и одновременно – во всем господнем мире? нет, просто в мире, безо всяких господ – совершенно одинаковые.

И вот что еще я осознал при этом: что все подобные, кажущиеся мелкими, но в моих глазах мирового масштаба происшествия, за редким исключением, происходили не у меня на глазах, но были поведаны мне, как история о подметающем брате, если не в младенчестве, вместе с колыбельными, то, во всяком случае, на довольно раннем этапе моей жизни, среди них и запавшая мне в душу, проникновенная история о деревенской дурочке-служанке, которая понесла от хозяина и родила младенца. Ребенок рос, не ведая, что дурочка – его мать. И вот однажды, когда он забрался в живую изгородь и выпутался оттуда только благодаря примчавшейся ему на помощь служанке, он спросил хозяйку дома, свою мнимую мать: «Мама, почему у дурочки такие мягкие руки?» – И эту историю, свидетелем которой я не был, но которая была мне известна с чужих слов, я уже давным-давно пересказал, она же, без каких бы то дополнительных усилий, как будто сама собой превратилась, выйдя за пределы европейских границ, в блюзовую балладу, скажем, где-нибудь в недрах Джорджии или за Енисеем.

Увиденное собственными глазами и взывающее к тому, чтобы быть рассказанным, остается редким исключением, и еще большей редкостью, пожалуй, продолжает оставаться то, что я пережил на собственной шкуре, узнал из собственного опыта. Но что можно узнать из этой истории, на примере воровки фруктов? Эта история, она ведь взывает к тому, чтобы быть рассказанной? Ведь такая история еще ни разу не была рассказана? И разве она не соотносится с днем сегодняшним как никакая другая? Или нет? Или все же да? Увидим.

Я потратил некоторое время, и когда я добрался до конца кипарисовой аллеи, машина медсестры уже уехала. Хворый сосед, после проведенной терапии или каких-то других манипуляций, так или иначе обрел силы или почувствовал себя на подъеме, чтобы добраться до крыльца, и теперь он стоял там, держась обеими руками за перила. Один глаз у него был искусственным, но и второй, здоровый, – сидел глубоко в глазной впадине и казался стеклянным, выцветшим, словно подогнанным под искусственный, хотя должно было бы быть наоборот. Удивительно, что он мог еще что-то видеть, и тем не менее он одновременно держал в поле зрения и магистраль, и меня, вышедшего к ней. Он поприветствовал меня, с высоты крыльца, и тем не менее его приветствие прозвучало так, как будто оно раздалось откуда-то снизу, из подвала, из какой-то ямы. Виновником обманного впечатления был его голос. До болезни этот голос был командирским, даже когда он просто говорил и никаких приказов не раздавал, к тому же ему, во всяком случае в его профессиональной жизни, нечем и некем было командовать. Он звучал (звучал?) всякий раз жестко, механически, без каких бы то ни было оттенков. Но с болезнью у него появился другой голос, или даже несколько других голосов, много, гораздо более разнообразных и дополнявшихся на каждом следующем этапе развивающейся слабости новым. И вот когда он меня в тот день моего отъезда поприветствовал, у меня возникло чувство, будто такой голос я слышал до сих пор только во сне, особенный голос, подобный тому, который прозвучал в тот единственный раз в самом сердце спящего, проснувшегося от него; и то же самое произошло теперь, среди белого дня, – я словно очнулся от сна, и пробуждение имело форму испуга. Воистину это был голос умирания, слабый, тусклый, тусклее не бывает, и вместе с тем: он был пружинисто живым, этот голос, как глубоко он внедрялся, не причиняя, как в былые здоровые времена, никакой боли, а если причиняя, то боль другого рода.

12

Тоски по дому (хорват., фр.).