Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 15



В 1980–1990-е годы такого рода убеждения (упования) были мотивами участия в политическом и общественном движении, но очень скоро, и тем более сегодня – в условиях возвращения несвободы – они стали догмами нашей среды, превратились в основания для самолюбования и оправдания оппортунизма экспертного сообщества. Сотрудники «Левада-Центра» постоянно сталкиваются с агрессивным неприятием наших данных и непрофессиональными интерпретациями, характерным для части интеллигенции. Неспособность (или нежелание) понимать происходящее в некоторых случаях легко сочетается с обслуживанием власти в качестве экспертов, консультантов, но часто это всего лишь стремление к внутреннему комфорту и безмятежному сосуществованию с нынешним режимом в качестве преподавателей, деятелей культуры, производителей информационного «контента». Но дело не в конформизме, самостерилизации, самоцензуре или упрямстве. За обычной (и очень распространенной) постановкой вопроса: «Можно ли или нет верить данным опросов общественного мнения?» – стоит массивный опыт тотального (институционального и межличностного) недоверия, характерного для тоталитарного сознания, отсутствие концептуальных представлений, позволяющих интерпретировать ответы респондентов в рамках соответствующих теоретических построений сложного общества. Идеи – фальсификации мнений или неправильной методологии опросов – не более чем (само)оправдание этой интеллектуальной беспомощности. При всей кажущейся «научности» такой постановки вопроса она – выражение конспирологической идеологии и популистской культуры, массовой психологии, уравнивающей университетских профессоров с фрустрированным обывателем.

Как считал Левада, Россия оказалась не способной решить три фундаментальные задачи, поставленные перед ней ХХ веком: разобраться с причинами и природой революции, провести и завершить модернизацию, осмыслить причины возникновения и живучести тоталитаризма.

Ответы на центральный для нас вопрос о демократии лежат в нескольких плоскостях анализа, различных по характеру ресурсов и сложности предпринимаемого объяснения:

1) Основной социальной группой, инициировавшей реформу коммунистической системы, и прежде всего ее главного института – планово-распределительной экономики, составлявшей материальную базу правящей элиты (высшей советской номенклатуры), было среднее звено бюрократии; никаких других социальных категорий, способных выдвинуть и проводить крупномасштабные изменения, не существовало; поэтому – в условиях отсутствия других социальных субъектов реформ – «победа демократов» естественным образом означала неготовность и нежелание сторонников демократизации, руководителей «партии реформ» (в широком смысле) к политике институционального самоограничения, созданию действенных институтов сдержек и противовесов собственному произволу. Лозунг «правовое государство» был провозглашен, но ничего не было сделано, чтобы связать эти декларируемые принципы с практическими интересами не только властных групп, но и населения, бизнеса, бюрократии[5]. Причины этой близорукости заключаются в том, что сами реформаторы, как и группы их массовой поддержки, еще совсем недавно были частью этого государства, бюрократией средней руки – технической или гуманитарной «интеллигенцией», разделявшей значительную часть его идеологии.

2) Эти особенности реформаторского движения были причиной слабости поддерживающих его сил, что, в свою очередь, стало условием регенерации репрессивных и консервативных институтов, оставшихся после краха советской тоталитарной системы; поскольку не было понимания опасности, исходящей от репрессивных и силовых институтов, постольку не возникло осознанного сопротивления тоталитаризму; никто не был озабочен проблемой создания механизмов защиты от них. Самоуверенность реформаторов, убежденных государственников, полагающих, что они как техники государственной машины в состоянии использовать исключительно в своих интересах спецслужбы, армию и другие репрессивные институты, контролировать их, обернулась тем, что очень скоро, буквально через два-три года, они сами оказались заложниками этих структур (примеров тому множество).

3) Приписывание «демократами» своих интересов, мотивов и представлений о реальности всему «населению», «обществу», «массе», вызванное не только эгоизмом или эгоцентризмом реформаторов, но и слабым фактическим, в первую очередь социологическим знанием советского общества, означало одновременно вытеснение целого ряда неудобных для них фактов: понимания того, что три четверти населения – это колхозники, крестьяне в недавнем прошлом или дети крестьян, мигранты в город в первом или втором поколении, то есть это человеческий массив, не просто обладающий ограниченными культурными и образовательными ресурсами, но люди, пережившие самые тяжелые – если учитывать разные социальные категории – потери, социальные, сословные ломки и катастрофы в ХХ веке: раскулачивание, коллективизацию, голод 1930-х и 1940-х годов, абсолютное гражданское бесправие и насилие, потери мужского населения во Второй мировой войне и примыкающих к ней военных конфликтах. Доминантой политической культуры постсоветского общества была и остается в настоящее время специфика жизненных установок: ориентация на пассивное приспособление к произволу властей, выбор стратегии понижающей адаптации, характерный как для любых неправящих элит и авторитетных в своей области групп (интеллектуальных, культурных, научных, бизнеса, медийных, экспертного сообщества в целом), так и для всего населения. Осознание природы этой пассивности предполагает понимание фундаментального и неразрешимого противоречия массового общества советского типа, а именно того факта, что смутное ощущение несправедливости или бесчеловечности повседневных практик тоталитарного государства никогда не переходило в массовое признание преступного характера этого государства. Напротив, сама длительность существования и безальтернативная тотальность советского государства, захватывающего все сферы жизни – работу и семью, потребление, досуг, образование и воспитание, культуру, религию, идеологию, мобильность – порождало чувство привыкания и восприятие этого образа жизни как «нормы», «нормальности» такого социального порядка, легитимности привычной, а потому как бы «своей» власти. Последовательная политика вытеснения прошлого, как и уничтожение явных или потенциальных несогласных или носителей другого типа сознания и культуры, облегчала новое колхозное закрепощение общества после переворота 1917 года и Гражданской войны. Классовый террор и чистки 1920-х годов, коллективизация, ГУЛАГ, искусственный голод, принудительная нищета, милитаризация повседневной жизни и опустошительные войны, унесшие миллионы жизней (в основном сельского населения), разрушили основания для возможности появления гражданского общества и соответствующего типа морали, солидарности, групповой идентичности[6]. Коллективная идентичность могла утверждаться как легитимная только сознанием принадлежности к государству, соответственно, отказом от совести и личной ответственности. Рутинное насилие, капиллярная структура принуждения воспринимались как безальтернативное и неизменяемое состояние жизни, что извращало всякое представление о морали, уничтожало идею свободы, прав и достоинства человека. «Государство – все, вне государства – ничего (или враги)».

4) Преимущество власти перед населением заключается в том, что власть не просто структурирована, но организована, а население – нет. Причем организация власти предназначена для использования насилия, она нацелена на принуждение к выполнению приказов и распоряжений вышестоящих инстанций. У населения же («общества») нет адекватных или вообще каких бы то ни было средств давления на власть, и тем более – инструментов для ее периодической смены. Их не было до революции, в советское время, не появилось и после краха СССР.



Реальная борьба за власть после распада СССР происходила в рамках конфронтации двух фракций распавшейся номенклатуры: «реформаторов» – «демократов» и либералов, с одной стороны, и «консерваторов», объединявших широкий спектр утративших власть бывших партийных начальников, красных директоров, дискредитированных генералов, мобилизующих социально дезориентированную и люмпенизированную «красно-коричневую» толпу – с другой. Множество мелких и номинальных партий, появившихся в 1992–1993 годах, не должно вводить в заблуждение: структурно все они повторяют композицию «партия власти» (а также ее дубликаты и ближайшие внутривидовые соперники) и «консервативная оппозиция» (состоящая из «бывших» начальников второго, третьего и уровней ниже).

5

Не последнюю роль в оппортунизме «демократов» сыграло и то, что при всей своей риторике «правительства камикадзе», реформаторы не забывали о собственных материальных интересах. Здесь самое время вспомнить положение Макса Вебера о том, что характер институционализации социальных изменений определяется не только идеями, которыми руководствуется «штаб управления», идеальными мотивами (идеями, этикой, убеждениями, престижем, стремлению к власти и влиянию), но и вполне материальными интересами его членов (обеспечения, выгоды, сохранения статуса и т. п.). См.: Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. Grundriss der verstehenden Soziologie. 5 Aufl. Tübingen: J.C.B. Mohr (Paul Siebeck), 1972. Kap. III. S. 142–176.

6

Ранние формы протогражданского общества (земство, городское и купеческое самоуправление, дворянские представительства и т. п.) носили преимущественно сословный характер. Может быть, самое успешная в этом плане форма – земство, решающую роль в котором первоначально играло дворянство, землевладельцы, рассматривало крестьянство как объект своего попечения, не входя при этом в противоречие со своими интересами; исполнительная функция принадлежала в нем наемной сельской интеллигенции. Крестьянство как носитель этики материальной справедливости (обеспечения равенства жизненных шансов) разделяло идеи «аграрного коммунизма», в значительной степени если не порожденные, то поддерживаемые консервативной фискальной политикой правительства. Никаких ценностей «демократии», «свободы», «прав человека», представительного правления в этой среде не существовало.