Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 204

Ему же она посвятила стихотворение, введя его этим поэтическим даром в круг своих друзей-единомышленников:

Свобода как проявление человеческой сущности представляла для Венедикта Ерофеева смысл жизни и творчества. Судя по всему, идентично обрести самого себя в слове — вот чего добивался автор поэмы «Москва — Петушки».

Иосиф Бродский в разговоре о писателе с режиссёром Павлом Павликовски в его фильме о Венедикте Ерофееве «Из Москвы в Петушки» углядел это его тайное желание: «Легко высмеивать. Легко говорить колко и остроумно о советской действительности, она и так абсурдна. Изобличать её ничего не стоит. Однако я понимаю, что это не было главной целью Ерофеева, когда он писал книгу. Он пытался найти, высвободить голос...»29

Шум народных шествий и демонстраций заглушает отдельные голоса. А народные гулянья, к тому же ещё с непременной выпивкой, туманят сознание.

О болезненной проблеме творческих и талантливых людей в СССР, пытающихся найти общий язык с властью и при этом раскрепостить собственный голос, более подробно написал Андрей Амальрик. Речь об этом болезненном процессе идёт в его книге «Записки диссидента». Объектом его рассуждений выступают выдающийся скульптор Эрнст Иосифович Неизвестный[225], покинувший СССР 10 марта 1976 года, и не менее известный Венедикт Ерофеев. Они случайно встретились на дне рождения Гюзель Макудиновой, жены Андрея Амальрика.

Обращусь к книге Андрея Амальрика: «Но, по-моему, был Эрнст не уверен в себе и себя по-настоящему не нашёл, в нём, как и во многих советских художниках, был глубокий внутренний разрыв между данным от Бога талантом, между креативным “я” художника, которое так же глубоко запрятано и так же трудно, но необходимо найти, как смерть Кощея Бессмертного на конце иглы в яйце, — и привитой “советской художественной культурой”. Это осложнялось гем, что, отбрасывая “коммунистические идеалы”, которые должны воплощаться в работах советского художника, хотел он какие-то “идеалы воплощать”, метафизическая сторона искусства из глубины выходила на передний план, обременяя пластический образ. Неизвестный не мог найти и своё место в обществе — он разрывал с системой, в которую худо-бедно, но был включён, уживаясь с которой разработал сложную систему компромиссов, когда одновременно приходилось играть роль и циничную, и героическую — а теперь надо было заново искать: кем быть. <...>

— Вам это интересно? Вам это интересно? — всегда неуверенно переспрашивал он, рассказывая о чём-то.

— Никогда не слышал ничего более неинтересного, — ответил ему Венедикт Ерофеев, с которым они встретились на дне рождения Гюзель. Бродяга, пьяница, “разночинец”, как его назвал раздражённый Неизвестный, привлёк внимание повестью “Москва — Петушки” — безумным путешествием человека, который многократно пытается посмотреть в Москве Кремль, но всегда попадает на Курский вокзал к отходящему в Петушки поезду. И вот он в поезде и рассказывает пассажирам, как якобы был в Париже и встретил Сартра; встретив впоследствии Сартра в Париже, Гюзель была удивлена, что такой человек существует, она думала, что это герой Ерофеева.

Желая всё-таки показать, что он не лыком шит, Неизвестный заметил, что, когда Сартр был в Москве, они проговорили свыше четырёх часов.

— Вот, должно быть, скукотища — четыре часа разговаривать с Сартром, — спокойно сказал Венедикт, и Эрнст был убит. Впрочем, от нас “допивать” они поехали вместе»30.

О чём и сколько времени эти два гения беседовали за столиком в забегаловке или в чьей-то мастерской, сие покрыто мраком. Об этом можно было бы узнать из отчёта топтунов, если в тот вечер за Андреем Амальриком, Венедиктом Ерофеевым и Эрнстом Неизвестным приглядывали и фиксировали их разговоры, что, я думаю, маловероятно. Скорее всего, они протрындели о чём-то важном для них обоих и, по-видимому, нашли что-то такое, что их объединило. Как известно, общие взгляды людей сближают. Они подружились. Владимир Муравьёв вспоминает, что последнюю ночь перед отъездом из СССР 10 марта 1976 года в Швейцарию, а затем в США Эрнст Неизвестный ночевал у Венедикта Ерофеева: «Тот потом говорил: “Неизвестный — такой человек, каких вообще не бывает, и ты, Муравьёв, вообще говно по сравнению с ним”». На ответ Владимира Сергеевича, что он и не пытается с ним себя сравнивать («Я и не лезу»), Венедикт Васильевич изрёк: «Нет, ты говно. Потому что Неизвестный ушёл, когда я ещё спал, и на столе оставил десять десятирублёвых бумажек...»31

Среди сотрудников Пятого управления КГБ встречались, вероятно, не только знатоки, но и ценители самиздатовской литературы. Не случайно же при обыске у моего друга католического священника Владимира Никифорова они насвистывали песни Владимира Высоцкого. Не забудем к тому же, что их шеф Юрий Владимирович Андропов писал стихи. Но неизмеримо лучше были поэтические опыты академика Евгения Максимовича Примакова, бывшего некоторое время шефом Службы внешней разведки. Всё же его культурный кругозор и представления о будущем нашей страны оказались куда шире и реалистичнее, чем у Андропова. К тому же он, потерявший в ГУЛаге отца и проведший детство в городе Тбилиси, людей знал и понимал намного глубже. Вспомним, что Грузия приняла христианство ещё в IV веке и сохранила в себе силу христианского духа вплоть до сегодняшних дней.

Чекисты не единожды приезжали в деревню Мышлино, относящуюся к Петушинскому району Владимирской области, где жила жена Венедикта Васильевича — Валентина Васильевна Ерофеева (в девичестве Зимакова) с сыном Венедиктом и матерью Натальей Кузьминичной. (У его тёщи была дежурная фраза, которую она любила повторять: «Сову видно по походке, а добра молодца по соплям»32). В этой деревне неоднократно появлялся и Венедикт Ерофеев. Первый раз оперативная группа нагрянула в дом его жены вскоре после публикации в Израиле поэмы «Москва — Петушки». Не застав там писателя, приехавшие сыскари перевернули всё в доме кверху дном и ни с чем уехали.

Был другой случай, когда они разминулись с писателем. В то время Венедикт Васильевич находился в Мышлине и поехал в автобусе в Петушки за портвейном. Купив целую авоську бутылок, он возвращался домой, а чекисты, не застав его в избе, ехали на чёрной «Волге» обратно в Петушки и его, сидящего в автобусе, естественно, не заметили.

Тут я с удовольствием расскажу о прочности нравственных устоев деревенских жителей. Как ни трепала и ни перевоспитывала их советская власть, а всё равно убеждение, что негоже на своих стучать, у этих людей осталось. Сельчане на вопросы приехавших незваных гостей, видели ли они Венедикта Ерофеева в деревне, отвечали отрицательно. Короче говоря, не заложили его, что, впрочем, не помешало этим же людям после первого обыска в доме Валентины Васильевны и её матери сторониться ерофеевской семьи, избегать разговоров с ними на почте или в магазине. Загадочна и осторожна крестьянская душа. Но всё же, согласитесь, есть существенное различие между позициями «моя хата с краю» и «бдительным будешь — победу добудешь».

Когда писатель получил постоянное место жительства в Москве, оперативное наблюдение за ним, судя по всему, продолжилось.

Из неизданных блокнотов Венедикта Ерофеева 1979—1980-х годов: «А я уйду на балкон и притворюсь цветочком. Они придут, посмотрят — а это что за цветок на этом вот горшке? Носова со страху скажет что-нибудь не то, вроде “палтус”»33.

Ольга Седакова, общавшаяся с Венедиктом Ерофеевым с октября 1968 года и сразу обратившая внимание на его необычность, представила, пожалуй, его самый достоверный психологический портрет: «...Веничка прожил на краю жизни. И дело не в последней его болезни, не в обычных для пьющего человека опасностях, а в образе жизни, даже в образе внутренней жизни — “ввиду конца”. Остаются все ушедшие, но в Венином случае это особенно ясно: он слишком заметно изменил наше сознание, стал его частью, стал каким-то органом восприятия и оценки. <...> Позиция его, причудливая или просто чудная — как он говорил: “с моей потусторонней точки зрения”, — глубоко последовательна. То, что на одну тему он мог говорить противоположные вещи, тоже входит в эту последовательность. При всей эксцентричности и как будто крайней субъективности, его потусторонняя точка зрения близка к тому, что называют “голосом совести”. Не знаю, какие у него были отношения с самим собой, то есть ставил ли он себя перед тем судом, какому подвергал происходящее. Но его обыкновенно безапелляционные суждения почему-то принимались без сопротивления. Почему-то мы признавали за ним власть судить так решительно. Чем-то это было оплачено. Может быть, как раз этим его потусторонним, прощающим положением. Во всяком случае, право “последнего суждения” он приобрёл не литературными достижениями. Я познакомилась с ним до того, как были написаны всемирно известные “Петушки” — и уже тогда меня поразило, что все присутствующие как бы внутренне стояли перед ним навытяжку, ждали его слова по любому поводу — и, не споря, принимали. Сначала мне показалось, что они какие-то заколдованные, но очень быстро такой же заколдованной стала и я. Он судил — мы чувствовали, как невовлечённый свидетель, как человек, отвлечённый от суеты собственных “интересов”»34.

225

1925—2016.