Страница 42 из 204
В своём отношении к существованию зла в мире и формам борьбы с ним Венедикт Ерофеев напоминал хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского, понявшего, что стотысячная армия злодеев, созданная нечистой силой, представляет не людей из крови и плоти, а является всего лишь дьявольским наваждением. А если так, то без особого труда уничтожается мечом всего лишь одного благородного рыцаря.
Как свидетельствует история, такие чудеса, пусть и редко, всё-таки случаются наперекор социальным законам и доводам рассудка.
Олег Лекманов, Михаил Свердлов и Илья Симановский в биографии «Венедикт Ерофеев: Посторонний» обращают внимание на стихотворение Фёдора Тютчева «Silentium»: «В блокноте для записей 1959 года Ерофеев дважды обозначил тютчевским словом “silentium” нежелание говорить о тех или иных обстоятельствах своей жизни. Из этого же “silentium”, вероятно, выросла и его “антиколлективистская этика”, причём Ерофеев избегал вливаться не только во всяческие советские сообщества (как многие его современники), но и в антисоветские»38.
Всё это верно, но с одним утверждением я не соглашусь — с тем особым значением, которое авторы биографии Венедикта Ерофеева приписывают понятию «антиколлективистская этика». Они связывают его со словом «silentium», призывающим, по их мнению, держать рот на замке, и при этом ссылаются на «Несказанную речь на вечере Венедикта Ерофеева» поэта Ольги Седаковой. Ольга Александровна, как мне представляется, говорила совершенно о другом, более важном, чем социальная позиция и выработанная жизненными обстоятельствами осторожность Венедикта Ерофеева в общении с окружающими его людьми.
Обращу внимание на отрывок из этой речи, а именно на то место, где появляется словосочетание «антиколлективистская этика». Итак, цитирую Ольгу Седакову: «Я не собираюсь создавать моралистической апологии Венички и тем более включать “Петушки” в ряд учительной литературы. Я говорю только об их принципиальной противоположности морально освободительной, цинически низовой линии нашей неподцензурной словесности. Всем нам, рассеянным по бескрайним просторам родины, Веничка хочет сказать что-то другое. Он не говорит-таки этого: он скорее хмыкает, рычит, матерится, бормочет нечто противоположное — так своеобразная совестливость простонародья заставляет в знак ласки выбранить покрепче. У героя рот на замке для всего, что полезно и приятно было бы услышать, — разве только ёрничая, чужим словом, передернутой цитатой он может намекнуть на это. Критик, которому положено не стыдиться “хороших слов” и “мыслей”, когда-нибудь вытянет из-под завалов простое, как мычание, требование, с которым автор поэмы обращается к соотечественникам: требование смирения (“чтоб не загордился человек”), требование принять своё страдание и что-нибудь понять (“чтоб он был задумчив и неуверен”), свободы и печали (“первая любовь” и “последняя жалость”), нелюбопытствования, несуетности, небойкости, небесстыдства... Наконец, требование сознаться, что все наши слова рядом со словами “вечно живущих ангелов и умирающих детей” — более или менее ерунда и все наши звёзды меркнут перед звездой Вифлеема. А каким образом эта Веничкина звезда относится к звезде Паскаля и святого Франциска — это уже не мне разбирать. Я начала с того, что от первой фразы “Петушков” повеяло классической словесностью. Но это не точно. “Петушки” — не совсем литература, во всяком случае, в её позднем понимании, fiction. Называть ли их “больше, чем литературой” или “меньше, чем литературой” не важно. Их традиция — книги собственной жизни, книги, которые проживаются, а потом записываются. Поэтому всякий разговор о содержании “Петушков” граничит с бестактностью, а то и переходит эту границу. И всё-таки я скажу об одном моменте этого содержания, который в первом прочтении потряс меня больше, чем парадоксальный гуманизм “полюбите нас чёрненькими”, чем антиколлективистская этика (курсив мой. — А. С.), чем социальная критика неслыханной тогда раскованности. Меня поразило другое: катастрофическая разомкнутость сознания, состояние человека, увидевшего нечто такое — или узнавшего себя видимым чем-то таким, что после этого рушится всё и, собственно, нечего остаётся делать. Вещи после этого различаются так: всё никчёмно, но это особенно никчёмно. Никчёмно и не то, потому что есть нечто другое, и только это другое имеет право быть. И не имеет возможности быть»39.
Последнее рассуждение Ольги Седаковой ещё раз подтверждает приверженность Венедикта Ерофеева идеям апофатической (то есть негативной) теологии и созвучным им философским постулатам Мартина Хайдеггера, общим представлениям восточной мудрости, а также тому, что составляет основной посыл стихотворения Фёдора Тютчева «Silentium» — «Мысль изречённая есть ложь».
Страх советских людей, возникающий от несоответствия взглядов личных, невысказанных вслух, с официальными, общепринятыми, не был присущ Фёдору Тютчеву. Не боялся Фёдор Иванович своих высокопоставленных коллег, хорошо образованных и сохраняющих этические нормы в общении между собой. Как-никак он сам стоял на верхних ступеньках чиновничьей лестницы — камергер, действительный статский советник, а затем тайный советник — гражданский чин 3-го класса в Табели о рангах, который соответствовал чинам «генерал-лейтенант» в армии и «вице-адмирал» во флоте. И дело он имел с просвещёнными людьми — царём Николаем I и Александром Христофоровичем Бенкендорфом, а не с какой-то набранной с бору по сосенке советской партийной номенклатурой. Никита Сергеевич Хрущев один только чего стоит с предложенной им орфографической реформой писать русские слова так, как они произносятся!
Главная мысль стихотворения Фёдора Тютчева «Silentium» содержалась, как я думаю, в строке: «Мысль изречённая есть ложь», то есть истина в её неискажённой полноте необратимо теряет своё содержание в словесном оформлении. Поэт жил в обществе, в котором чтение Библии не считалось поступком предосудительным. Иными словами, всё, что есть, видим и знаем, препятствует ощущению Бога. Истина о Нём может открыться через преодоление сознания, по ту его сторону, в той бездне, где растворены и погашены все проявления позитивного конкретного знания.
Отсюда родилось мироощущение Венедикта Ерофеева, а не от страха быть пойманным на инакомыслии. Живя моралью Нового Завета, а не «Моральным кодексом строителя коммунизма», человек ощущал себя в достаточной степени духовно свободным, сберегающим своё право на интимность личных чувств и переживаний.
Советская реальность переставила акценты. Высокий смысл стихотворения Фёдора Тютчева превратила в низкий, плотно приблизившись к надписи на плакате «Не болтай», взывающей к народу со стен домов, когда шпиономания охватила Страну Советов.
Для большей ясности сказанного приведу отрывок из книги моего старого друга Леонида Борисовича Воронина «Ищу человека», арестованного за написание нескольких стихотворений полукрамольного содержания:
«1959-й... Мне 21 год, и я в Лефортовской тюрьме по политическим обвинениям. “Почему писал поэму о Гумилёве? Что говорил о свободе слова в СССР? Как воспринял события в Венгрии?”
Когда следователь говорит мне, что моя мать свидетельствует против меня (а это, конечно же, было неправдой), я заявляю, что не буду отвечать на его вопросы и объявляю голодовку.
И вот меня привозят из Лефортова на Лубянку, где в большом кабинете, кроме работников КГБ, сидят какие-то люди в штатском (один из них, как я потом узнал, был из прокуратуры СССР, а другой — врач-психиатр, который должен был провести экспертизу на предмет моей вменяемости). Врач-психиатр, о профессии которого я первоначально не догадывался, беседует со мной, убеждается в моей психической полноценности и неожиданно — в присутствии работников КГБ и прокурора — спрашивает меня: “Молодой человек, а вы читали ‘Silentium!’ Тютчева?” (Это — о тютчевском стихотворении, начало которого так многозначно, а в той ситуации прямо-таки крамольно: “Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои...”) Задавая такой вопрос, он, мне кажется, и сам в какой-то степени рисковал: по сути, подсказывал, посылал своего рода сигнал заключённому, как ему себя вести. Да, это был явный (без оглядки на окружающих) знак сочувствия мятущемуся молодому человеку.