Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 109 из 204

Обращусь к комментариям Венедикта Ерофеева. Вот что он записал по поводу пьесы «Дикая утка» в июле 1961 года: «Надо ли — с моральной точки зрения — открывать человеку глаза на истинное положение вещей? Ведь было же доверие и благоденствие, пусть даже и основанное на “недоговорённости” (по Грегерсу, “на лжи”). Что же из того? Честность Грегерса патологична. “У тебя с детских лет чахлая совесть. Это ты унаследовал от матери, Грегерс... Другого наследства она тебе не оставила”, — говорит сыну рассвирепевший Верлс. Грегерс добивается своего. Ялмар Экдал наверняка сопьётся. Хедвиг кончает жизнь самоубийством. Простодушная грешница Гина — что с ней будет? Грегерс и в этом видит добрый знак. “Хедвиг умерла не напрасно. Видели вы, какое душевное величие проявил он (Ялмар. — А. С.) в горе?” — говорит он Реллингу. Просветление — процесс необратимый. И не приносит ничего, кроме страданий. Реллинг в финале резонно замечает: “О, жизнь могла бы ещё быть довольно сносной, если бы только оставили нас в покое эти благословенные кредиторы, которые обивают у нас, бедных смертных, пороги, предъявляя к нам идеальные требования”. Грегерс: “В таком случае я рад своему назначению”. Реллинг: “Позвольте спросить, что это за назначение?” Грегерс: “Тринадцатого за столом”. Великолепно. Символ — дикая утка на чердаке дома Экдала. С 1884 года, с “Дикой утки” — вереница символических драм»8.

В контексте сказанного «тринадцатым» за столом мог быть только Иисус Христос.

В июльских блокнотах 1961 года Венедикт Ерофеев комментирует ещё одно произведение Генрика Ибсена: «Прочитал “Привидения”. То, что затронуто в “Кукольном доме” циничными репликами доктора Реллинга — здесь становится темой. “Грехи отцов падают на детей”. В финале последнего, третьего действия Освальд кричит матери, фру Алвинг: “Я не просил тебя о жизни. И что за жизнь ты мне дала? Не нужно мне её! Возьми назад!” Освальд лишается рассудка: глупо, беззвучно шепчет, лицо бессмысленно, взор тупо уставлен в пространство. И — вечная ибсеновская тема. Пастор Мандерс — сторонник “идеалов”, фру Алвинг — “истины”. Символика — горит приют памяти камергера Алвинга. “Это суд над домом смуты и разлада” (пастор Мандерс)»9.

Общение с тётей Дуняшей для Венедикта Ерофеева было праздником души. Рассказывая о страшных судьбах хорошо знакомых ей людей, горюя по ним и жалея их детей, она не преисполнялась злобой и ненавистью к тем, кто творил эти неправедные дела по приказу главного злодея и пытался унизить её веру в Христа. Единственным крошечным утешением были для неё Его увещевания: «А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мф. 5: 44).

Вот подобной крепкой веры, как у его тётушки, Венедикт Ерофеев не обрёл ни тогда, ни позднее. Не мог он оправдать зло какими-то извиняющими и объективными причинами. Простить и навсегда забыть. Будто ничего такого не было вовсе. Ведь это зло творилось в достаточно удалённом от него времени. Венедикт Ерофеев знал, что закрой он на эти зверства глаза, и сам неминуемо станет соучастником давних преступлений. Он был всецело солидарен с Генриком Ибсеном: «Грехи отцов падают на детей».

Наступило 1 сентября 1961 года. Первый день занятий на филологическом факультете Владимирского государственного педагогического института им. П. И. Лебедева-Полянского. Настроение Венедикта Ерофеева было приподнятым. Появившись среди студентов, он боковым зрением видел, какие восторженные взгляды бросают на него девушки. Вот что об этом девичьем переполохе написала Лидия Любчикова, жена Вадима Тихонова, которому Венедикт Ерофеев посвятил поэму «Москва — Петушки». Сама она этой картины не наблюдала (познакомилась с Венедиктом Васильевичем только в 1964-м), а восстановила с чужих слов, по рассказам знавших его студенток: «В пединституте он был “первым парнем на селе”, — в него там влюблялись все поголовно, мне потом перечисляли девиц, которые прямо-таки драму переживали. И Бен этот свой статус ценил. В юности он был очень добродушен и деликатен, никогда он никого резко не отталкивал. И у него, по-моему, были романы, но не знаю, насколько они его глубоко трогали»10.

Думаю, что слухи о романах Венедикта Ерофеева того времени преувеличены и не стоит к ним прислушиваться. Он хранил верность своей Юлии Руновой и на сомнительные любовные интрижки не разменивался. Некоторые мемуаристы даже утверждают, что в то время он поражал всех своим женоненавистничеством11. Больший интерес, чем девушки, в течение почти шести месяцев начиная с сентября 1961 года вызывали у него беседы за кружкой пива с Игорем Ивановичем Дудкиным[317], преподавателем марксистско-ленинской философии. Человек он был бывалый и заслуженный. Воевал в танковых войсках на 2-м Украинском фронте, получил ранение в бедро под Кировоградом. Его репутация у студентов была лучше не пожелать — преподавателя милосердного и человеколюбивого. Игоря Ивановича даже называли «наш друг студентов» по аналогии с Жаном Полем Маратом (1743—1793), у которого, как известно, было прозвище «Друг Народа». Приведу воспоминания о нём его бывшей студентки Ольги Евдокимычевой (Новицкой), опубликованные во Владимире в 2018 году в сборнике «Путешествие в обратно. Книга про филфак»: «На лице всегда приветливая улыбка. Глаза лучатся добротой. Речь пересыпана шутками и остротами, и нам так нравилось с ним поговорить...»12

Сколько в то время было людей, подобных Игорю Ивановичу Дудкину. Милых, сердечных, интеллигентных, которые в годы войны совершали подвиги, а в послевоенное время, если не были фанатиками, трезво оценивали режим, держали нос по ветру и устраивались куда полегче — например, преподавателями истории КПСС и марксистско-ленинской философии. Типаж хорошо известный и воссозданный не только русскими писателями, но и писателями из бывших республик СССР.

Венедикт Ерофеев на первых порах был преисполнен энтузиазма. Он написал две статьи для «Учёных записок Владимирского пединститута». Выполнил довольно-таки быстро то, что предложила ему Раиса Лазаревна Засьма. Эти были статьи о творчестве норвежского писателя Генрика Ибсена. Они были отвергнуты и пропали. Однако в блокнотах и тетрадках Венедикта Ерофеева с мая по август 1961 года сохранились его размышления о драмах Бьёрнстьерне Бьёрсона «Банкротство», «Редактор», «Перчатка»13 и Генрика Ибсена «Борьба за престол» и «Бранд»14, «Император Юлиан»15, «Кукольный дом»16, «Дикая утка»17, «Привидения»18, «Столп общества»19, «Враг народа»20, «Росмерсхольм»21. Не надо долго гадать, чтобы понять, что это были черновые наброски будущей статьи о пьесах Генрика Ибсена.

Ерофеевские обзоры пьес Ибсена между тем не содержали ничего крамольного. Ведь не об «Окаянных днях» Ивана Бунина или «Несвоевременных мыслях» Максима Горького писал молодой литературовед! Однако они напугали и насторожили Ларису Лазаревну Засьму намного больше, чем эти два названных мною произведения, ибо своими аллюзиями драмы Генрика Ибсена непосредственно затрагивали самое актуальное в тогдашнем советском обществе, о чём говорили вполголоса, а иногда и громко — судьбу фантасмагорического мира, ещё вчера находившегося под властью Сталина.

Обсуждение двух статей Венедикта Ерофеева о Генрике Ибсене совпало с появлением 21 октября 1961 года в газете «Правда» стихотворения Евгения Евтушенко «Наследники Сталина». Сам факт публикации этого стихотворения на страницах главной партийной газеты стал мировой сенсацией, как и незадолго до этого вынос тела вождя всех времён и народов из мавзолея. Далеко не всем понравилось ничем не прикрытое поругание памяти великого вождя: одни радовались, а другие угрожающе хмурили брови. Прошло всего восемь лет после его смерти[318].

317

1924—2009.

318

Приведу воспоминания Иосифа Бродского об этом событии: «Полагаю, что в мировой истории не было убийцы, смерть которого оплакивали бы столь многие и столь искренне. Если количество плакавших ещё легко объяснить величиной популяции и средствами информации (и когда Мао, если он, конечно, умрёт, займёт первое место), то качество этих слёз объяснить гораздо труднее. 20 лет назад мне было 13, я учился в школе, и нас всех согнали в актовый зал, велели встать на колени, и секретарь парторганизации — мужеподобная тётка с колодкой орденов на груди — заломив руки, крикнула нам со сцены: “Плачьте, дети, плачьте! Сталин умер!” — и сама первая запричитала в голос. Мы, делать нечего, зашмыгали носами, а потом мало-помалу и по-настоящему заревели. Зал плакал, родители плакали, соседи плакали, из радио неслось “Траурный марш” Шопена и что-то из Бетховена. Вообще, кажется, в течение пяти дней по радио ничего, кроме траурной музыки, не передавали. Что до меня, то (тогда — к стыду, сейчас — к гордости) я не плакал, хотя стоял на коленях и шмыгал носом, как все. Скорее всего потому, что незадолго до этого я обнаружил в учебнике немецкого языка, взятом у приятеля, что “вождь” по-немецки — фюрер. Текст так и назывался: “Unser Fuhrer Stalin”. Фюрера я оплакивать не мог» (Бродский И. Размышления об исчадии ада // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 148).