Страница 16 из 67
— Ну так в честь исповеди, батя! Не помирать же мне до послезавтра! Будь человеком!
— Ступай, не серди меня! — приложив руку к сердцу, так и задрожал от возмущения отец Николай.
— Ну ладно! — грозно рыкнул бывший уголовник. — Эх, батя, батя! Горю ведь!
— Это хорошо, — улыбнулся священник. — Печки веселей с тобой вместе гореть будут. А горишь — это в тебя уже грядущий огонь просится. Не перегоришь тут, на том свете гореть будешь.
— Это — само собой, — скрипнул зубами Полупятов и направился к дверям храма, но около самых дверей оглянулся и громко произнёс:
— Батя! А я главный-то грех свой утаил от тебя.
Отец Николай, мигом напрягшись, молчал.
— Сказать, какой грех?
Священник продолжал сурово молчать. Все застыли в ожидании.
— Я президента Кеннеди убил, — громко объявил озорник и с глупым хохотом удалился прочь.
— Видал такого? — прискорбно спросил Василия отец Николай.
— Вида-ал, — кивнул Чижов. — Только за это на мне грех. Я ему сдуру по пути ляпнул про Кеннеди.
— Этому ничего сдуру не ляпай. Ему нельзя дуру прибавлять, из него дур сам собой через край и так переплёскивается. А что мне делать с ним? Не выгонишь же!
Из храма они отправились на дорогие сердцу отца Николая могилы, прибирались там, помолились о упокоении лежащих здесь. Батюшкин некрополь состоял из четырёх захоронений. Рядом покоились отец Александр Ионин и матушка Алевтина, в той же ограде — Алексей Луготинцев, здешний партизан, которого отец Александр приручил, а после войны он женился на старшей из приёмных детей Иониных, еврейке Еве, принявшей православную веру. Алексей Фёдорович и Ева, собственно говоря, и довоспитывали остальных детей — Мишу, Колю, Сашу, Витю, Люду, Виталика и Леночку. Луготинцев скончался от рака желудка в конце пятидесятых. Коля к тому времени уже стал священником, отцом Николаем, исповедовал и отпевал своего второго воспитателя. Ева перебралась в Москву, там была верной прихожанкой храма в Хамовниках, на одном из московских кладбищ и похоронена. А здесь в Закатах в общей ограде лежала ещё одна из приёмных дочерей — Елена, она с детства была болезненная, с трудом дотянула до начала восьмидесятых.
— Отец Николай, кто-нибудь из ваших намечается ещё приехать на Пасху? — спросил Чижов.
— Скорее всего, что нет, — с грустью ответил священник. — Саша во Пскове в больнице лежит, жена Люда при нём неотступно. Дети ихние давно уж не наведывались. Виталий в Питере тоже что-то хворает. Миша, иконописец наш, у себя в монастыре будет Пасху встречать. Обещался летом нагрянуть. А Виктору из Владивостока совсем уж трудно сюда прилётывать. Деньжищ надо немеряно потратить. Так что негусто у нас будет народу. Ну, милый Вася, пойдём теперь пообедаем гороховой кашкой, поспим пару часиков и опять за работу. А про зайца не думай, суеверие всё это.
Глава пятая
МУХМУРЛУК
— Шорт побьери, шорт побъери!
Крог эскус тоб эшлак мардюк!
— Крог эскус мардюк тоб эшлак!
Далее следует непереводимая игра слов
с использованием местных идиоматических
выражений.
В пятницу утром Борис Белокуров проснулся куда позже, чем историк Чижов, у которого он накануне побывал в гостях. Первым делом он увидел свою откинутую в сторону руку, а в руке — венгерский девятимиллиметровый парабеллум.
— Э, — сказал Белокуров весело, — да я, кажется, вчера застрелился.
Он приподнялся, огляделся по сторонам. Следов насилия в комнате не обнаружилось. Пиджак валялся на стуле, а на столе — окрошка денег. Брюки и рубашка были на нём, и, стало быть, можно не одеваться.
— Хорошо, что я дома, — зевнул Борис Игоревич и направился на кухню, где в холодильнике у него было заготовлено.
С бутылкой пива он вышел на балкон и хотел было обратиться с речью к «расиянам», но вдруг разом вспомнил вчерашнее — пьянство в нижнем буфете, Эллу, её добродушного мужа, беседы у них в гостях... Батюшки! да ведь он вчера влюбился! И как это он сразу не припомнил? И ведь действительно ему вчера отчётливо мерещилось, что он испытывает начало большого и сильного чувства к этой Элладе.
— Нет уж, — вздохнул Белокуров, — несть ни Эллы, ни иудея.
К данному умозаключению не хватало только, чтобы муж Эллы был иудеем. Белокуров возвратился в свою комнату и обнаружил там собственного сына, который растерянно оглядывал его постель, а увидев отца, промолвил:
— О! Папа! Прррэт!
Неделю назад он научился говорить р-р-р-р. Белокуров подошёл к нему, нагнулся и поцеловал в голову, восхищаясь запахом и помышляя о том, что в рубрике «Полезные советы» надо посоветовать всем с похмелья нюхать детские головёнки.
— Я у тебя тяжёлый, — сказал сын. Это означало, что он хочет быть взятым на ручки. Прокофьич всегда кряхтит, поднимая его: «Ох, какой ты у меня стал тяжёлый!» Белокуров схватил Серёжу, обнял и, кружась с ним по комнате, запел любимую песню собственного сочинения на мотив «Летят перелётные птицы...»:
Я с детства детей ненавижу,
Я с детства детей не люблю,
И если увижу — унижу,
Обижу и оскорблю.
И многих уже я унизил,
И многих уже оскорбил.
Но всё ж, одного я приблизил
И даже слегка полюбил.
В дверях выросла фигура Прокофьича.
— Сегодня вечером прошу не задерживаться, — сказал отчим Бориса Игоревича строго. — У меня сердце что-то не фурычит.
— Слуш-сь, товарищ генерал! — виновато ответил Белокуров.
— Папа, пистолет, — приказал сын, тем самым вовсе не требуя у отца его доблестный трофей. Слово «пистолет» в устах Серёжи сокращённо означало «писать в туалет».
— Я воль! — подчинился Белокуров и своему младшему командному составу. В туалете, поставив Серёжу на унитаз, он заодно допросил прыскающего отпрыска: — Как зовут?
— Серррожа.
— Как фамилия?
— Берррокуррров.
— Какого рода-племени?
— Труский.
— Это точно, что ты ещё пока только труский.
Готово? Пошли завтракать. «Путь к сердцу желудка лежит сквозь мужчину», — припомнил Борис Игоревич строчку из стихотворения великолепной поэтессы Натальи Лясковской, которую, конечно же, мало кто знает, потому что она настоящая. А Белокуров знает. Потому что он тоже настоящий. Или, по крайней мере, стремится к этому.
— Мучину, — согласился сын.
— Да, — вздохнул Белокуров, — мужчина это сплошная мучина.
Спустя час, насладившись обществом сына и отчима, Борис Игоревич отправился к Схеману, посмотреть свежие оттиски последнего номера «Бестии». Мишка Схеман, потомственный русский еврей, отвечал за жизнь газеты после того, как её макет выходил из чрева белокуровского компьютера. Он же выпускал «Курок» и «Белый курок», он занимался всем распространением и выполнял свои задачи безукоризненно. По пути в карман к издателю «Бестии» заскочила бутылка «Смирновской», и лишь звоня в дверь, Белокуров вспомнил, что в отличие от него Схеман соблюдает посты.
— Пррэт! — сказал он, пожимая мягкую и всегда немного влажную ладонь своего сотрудника. — Всё в порядке?
— Всё отличнейше, товарищ главный бестиарий.
— О! Точно! Со следующего номера будем печатать не «главный редактор», а «главный бестиарий». Гений, Миха! За это надо по маленькой. Может, уважишь, а? Ведь несть ни эллина, ни иудея.
Он выставил на стол бутылку.
— Вот ты и есть — и эллин и иудей в одном лице, — проворчал Схеман. — Пей, конечно, но я не уважу. И закуска у меня только постная.