Страница 40 из 49
– Да, статью я читал, статья м-м-м... поганая, – говорит Ромлеев. – Валентин Андреевич, дорогой, вы бы знали, сколько таких статей было написано про меня! Если на каждую обращать внимание... Честное слово!.. Вы думаете, вы – первый, кому Мурьян сделал пакость?.. Честное слово!.. Ведь это же – больной человек...
Все, что Ромлеев мне говорит, абсолютно правильно. И если бы я сейчас был на его месте, я рассуждал бы, наверное, точно так же. Однако я нахожусь на своем месте, которое представляется гораздо менее привлекательным, и потому отвечаю ему, что дело тут не столько в болезни, сколько в условиях ее проявления. Болезнь эта, как вы знаете не хуже меня, давно известна. В экстремальной форме ею страдал, например, товарищ Сталин. И также давно известно, что тяжелую, практически неизлечимую форму она приобретает лишь в тех редких случаях, когда не встречает сопротивления внешней среды. Если бы товарищ Сталин по каким-то причинам не стал бы генеральным секретарем, а был бы рядовым гражданином, жизнь которого подчинена обычным законам, то и его патологические наклонности не приобрели бы такого масштаба. Конечно, это был бы чрезвычайно неприятный в общении человек: мелочный, вздорный, вспыльчивый, ненавидящий всех, кто его окружает, но он был бы вынужден себя сдерживать, хотя бы из-за боязни уголовной ответственности, и его болезнь, скорее всего, не вышла бы за рамки неуживчивого характера. То же самое, на мой взгляд, происходит и с нашим Мурьяном. Болезнь развивается лишь потому, что не встречает активного сопротивления. К тому же здесь существует еще и важный моральный аспект. То, что Мурьян делает исподтишка гадости, не для кого не секрет. Скольким людям он уже причинил неприятности? Однако никто ни разу не сказал об этом открыто. Мурьян делает очевидную гадость, и все молчат. Он делает следующую гадость, и опять все молчат. Он делает третью гадость, и что тогда происходит? Тогда происходит вот что – подлость становится нормой. Ее никто уже не воспринимает как подлость, она превращается в обыденное явление нашей жизни. Более того, становясь повседневностью, явочным порядком легализуясь и тем самым обретая права, она как бы дает разрешения и на другие подлости, на другие поступки, нравственно подобные предыдущему. Ведь в этом, как выяснилось, нет ничего особенного. Вот почему пакостника иногда надо бить по рукам. Для того только хотя бы, чтобы подлость не становилась нормой.
Ромлеев доливает себе заварки из чайничка. Аромат от нее такой, что, наверное, слышен даже у Клепсидры в приемной. Затем он добавляет туда чуть-чуть кипятка, неторопливо отхлебывает и ставит чашку на салфеточку из цветной наборной соломки.
Это у него получается как-то очень значительно.
– А вы знаете, сколько сил вложено в институт? – спрашивает он после паузы, которая кажется мне бесконечной. – Вы ведь даже, наверное, вообразить не сможете, что это было первоначально. Вы пришли сюда всего год назад, и уже не застали той безнадежности, которая здесь царила. Вот тут, – палец его указывает в угол, – не было штукатурки. А вот здесь вместо паркета был набит кусок жести. Я уже не говорю об отделах и лабораториях. Была, Валентин Андреевич, такая зима. когда за четыре месяца у нас топили всего два раза. На всех этажах трубы полопались. Вы хоть представляете, чего стоило придать институту нынешний облик?
Вопрос этот, естественно, риторический. Ответа Ромлеев не ждет. Здесь подразумевается нечто совершенно иное. И вот, глядя в его глаза, исполненные сейчас отстраняющего сожаления, вдыхая аромат чая, который, конечно, был заварен для меня не случайно, откидываясь на диванчике, куда меня посадили тоже не просто так, я вдруг начинаю догадываться, что все уже решено. Все уже обдумано, по-видимому, еще вчера вечером, все просчитано, сопоставлено, рассмотрены все имеющиеся варианты. Найдено единственное решение, могущее урегулировать ситуацию, и сейчас это решение будет проведено в жизнь. Причем мне даже понятно, какое это решение. Дело ведь не столько в Мурьяне, сколько во всей обстановке, складывающейся вокруг института. Ромлеев действительно вывел его за последние годы на определенные рубежи, институт начал работать и приобрел как в научной, так и в общественной сфере определенный авторитет. Он стал «фирмой», с которой необходимо считаться. Однако рубежи эти еще по-настоящему не закреплены. И прежде всего, не закрепился на них, как следует, сам Ромлеев. Он – слишком недавно. У него еще нет настоящего административного имени. Нет подлинного врастания в международный управленческий «дерн», нет крепких связей, страхующих от любых неожиданностей. Все это только-только начинает у него образовываться. Было бы очень обидно споткнуться сейчас на каком-нибудь пустяке. Тем паче, что многие только и ждут, когда он споткнется. Тот же Рокомыслов, зануда, давно уже мечтающий занять место директора, тот же дундук Семайло, роющий землю, чтобы подняться хотя бы на уровень начальника сектора. Им дай только повод, чтобы перейти в наступление. А повод здесь, если рассуждать объективно, просто великолепный: плагиат, скандал, безобразная драка, которую устроил один из сотрудников. Обвинение в создании «зомбирующих методик» тоже может сыграть не последнюю роль. По крайней мере для западников это вопрос очень болезненный. Одно дело предоставлять гранты на «демократическую» науку, тем более, что они в скором времени будут возвращены в виде «продаваемых» результатов, и совсем другое – пусть косвенно, финансировать нечто, отдающее военной спецификой. Тут западные товарищи нас не поймут. К тому же, если уж говорить об администрации города, то ее Рокомыслов в качестве директора института устроит гораздо больше. Потому что у Ромлеева – энергетика, у Ромлеева – цель, ради которой он, собственно, и работает. Ромлеев способен иногда сказать «нет» и потом стоять на своем. У него есть интересы выше сиюминутных. Рокомыслов же в такой ситуации спорить не будет. Он просто вытянется по стойке «смирно» и отрапортует, что «все будет сделано!».
Вот, о чем я догадываюсь, глядя в глаза Ромлееву. И еще прежде, чем успеваю сообразить, как следует в таком положении поступить, слышу свой голос, который на редкость сухо и невыразительно сообщает, что мне все понятно и что я готов прямо сейчас написать заявление об уходе. Интересно, что я испытываю при этом некоторое облегчение. Видимо, подсознательно я ожидал именно такого поворота событий. Более того, теперь, когда данное предложение отчетливо сформулировано, я вдруг чувствую, что это и в самом деле будет для меня лучшим выходом. Не разбираться ни в чем, ни в коем случае ни перед кем не оправдываться, ничего не доказывать, не пускаться ни в какие путаные объяснения; сразу отрезать все это, перевести в прошлое, которое уже начинает подергиваться дымкой забвения.
Я вижу, что Ромлеев чуть ли не счастлив. Он, видимо, ожидал гораздо более долгого и тягостного разговора. И поскольку, благодаря моей внезапной уступчивости, такого разговора удалось избежать, Ромлеев тоже хочет сделать мне что-то приятное. Он перегибается через стол, по-дружески прикасается к моему запястью и доверительно сообщает, что никаких крайностей вроде заявления об уходе не требуется. Вы же у нас до сих пор не в штате, а на договоре? Вот и давайте: договор, который, кстати, уже заканчивается, пока не будет возобновлен. Вы вовсе не увольняетесь, Валентин Андреевич, ни в коей мере, вы просто какое-то время не будете числиться среди наших сотрудников. Ну а там, скажем, где-нибудь через год – посмотрим. Год –большой срок. За год может многое измениться.
Я отвечаю, что меня лично это вполне устраивает. И затем поднимаюсь, поскольку ясно, что беседа окончена.
Ромлеев провожает меня до дверей. Он немного смущен и как-то странно подергивает поднятыми к груди пухленькими ладонями. Будто хочет задержать меня еще ненадолго, но не решается. А когда я уже берусь за медную витиеватую ручку, вдруг осторожно трогает меня за плечо, чуть-чуть поворачивает, искательно улыбается и, понизив голос, хотя в кабинете, кроме нас, никого нет, спрашивает: