Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 8



Тот разговор я хорошо помню. Он происходил в начале лета 1956 года; старые липы с двух сторон нашей, к тому времени уже заасфальтированной, улочки зеленели. В свежей зелени был палисадник, где мне предстояло, по замыслу старших, обрести под ногами суровую почву реальности. Во-первых, сразу и без сожаления Борис разгромил мои стихи. Первоисточник тоже был узнан моментально. Здесь я впервые столкнулся с таким удивительным для меня фактом, что авторитетам не обязательно только поклоняться, их можно еще критически осмысливать, как и все, с чем сталкиваешься в жизни. Борис утверждал, что стихи Маяковского двадцатых годов в подавляющем своем большинстве рассудочны и неглубоки, а те немногие, что составляют исключение, мне попросту неизвестны: «Ты знаешь, например, „Пощечину члену ВЦИКа“?» – внушительно вопросил он меня, имея в виду стихотворение «Помпадур» (1928):

Этого стихотворения я действительно не знал. Но сейчас, по прошествии лет, замечу, что и оно выделяется из массы других агитационно-пропагандистских творений Маяковского советского времени лишь сатирическим содержанием. Значит, и здесь, как в оценке отцовского этюда с одинокой сосной, социальная острота интересовала Бориса прежде всего. Что же касается Маяковского в целом, думаю, в двадцатые годы лишь отдельные стихи достойны его поэтического таланта.

Касательно же моего стихотворчества Борис попытался растолковать мне, что надо уметь схватывать характерное в окружающих предметах и ситуациях и тогда любая деталь станет выразительной и интересной. Для примера привел строки Евгения Винокурова, мною тогда еще не читанные, про «узелочки почек», которые весна «завязала затем, чтобы помнили все», и пастернаковское изображение грозы: «Сто слепящих фотографий ночью снял на память гром…» Пастернака я тоже, конечно, еще не читал и едва ли слышал его имя. Ни у кого из наших знакомых, родственников и учителей ни одной его книги я никогда не видел, а в книжные магазины я тогда еще не хаживал, да и не было их поблизости в нашем окраинном районе. А если бы и были, вряд ли в них обнаружилась бы книжечка стихов Пастернака. Такое было время.

К моим жизненным планам Борис отнесся столь же отрицательно, как и к стихам. Он полностью согласился с моим отцом в том, что зарабатывать на хлеб сочинением заметок и статеек по мерке редактора – дело неблагодарное, писать только правду никто не позволит. А вот сочинять стихи можно и будучи инженером – отрицательное отношение к ранней литературной профессионализации сохранялось у него до последних дней.

Не решаясь спорить с братом-писателем, я возражал вяло и даже соглашался там, где недавно еще спорил с отцом. Все последующие вечера, гоняя по округе на велосипеде, я обдумывал услышанное. В конце концов решил подавать документы на геологический факультет – поступать непременно в МГУ мне хотелось, потому что туда поступала одна моя одноклассница…

Когда основная тема разговора исчерпалась, между отцом и Борисом вдруг завязался яростный спор по политическим вопросам. Погруженный в свои мысли, я и не заметил, как он возник. Речь шла о недавнем (двух месяцев не прошло) ХХ съезде правящей коммунистической партии. Отец воспринял его со свойственной ему доверчивостью к официальным формулировкам. Для него, беспартийного коммуниста, каковым он себя считал, докладом Хрущева коммунистическая идея ничуть не была поколеблена. Исключение составляла лишь сфера искусства, где вторжение власти в творческий процесс всегда вызывало его внутренний протест и возмущение. Но для члена коммунистической партии Бориса Балтера доклад генсека означал совсем иное. Он, видимо, уже тогда сомневался, можно ли доверять всей этой организации в ее современном виде и всем ее свершениям: «Такие, как ты, дядька, позволили этим фашистам прийти к власти в тридцатые годы!» – разъяренно кричал он на защищавшего партийную линию отца.

Не думаю, чтобы гнев Бориса в отношении отца был справедлив, хотя в главном (по поводу фашистов) он был прав. Во-первых, не такие, как мой отец, позволили «им» прийти к власти. С мнением творческой интеллигенции, вообще интеллигенции, никто уже не считался, да и вообще с ее мнением никогда не считались в России, а социальная демагогия «этих фашистов» (как выразился Борис) была точной и беспроигрышной, и поэтому народ в своей подавляющей массе шел за ними. Социалистическая утопия успешно привилась на российской почве, потому что в России всегда относились к богатству или даже просто к благополучию если не с ненавистью, то с недоброжелательством и завистью. А во-вторых, пришедшие к власти в 1917-м были не намного лучше «этих», более поздних, может быть, только принципиальней и фанатичнее, что и сам Борис, я уверен, прекрасно осознал уже через несколько лет.



Спор, как я уже упомянул, был яростным и даже злым. У обоих от волнения белели губы. Объяснение происходило в дубовой рощице (ныне парк Дубки) неподалеку от дома. Одной рукой Борис крепко прижимал меня к себе, обхватив за пояс, другой – опирался на палку. Шли быстро, я в какие-то мгновения не успевал переступить с ноги на ногу, и он буквально волочил меня за собой. Иногда он обращался ко мне, словно рассчитывая на мою поддержку. Но я не смел вступить в разговор старших, да и мало что понимал тогда в их споре, который, как мне кажется, отдалил их друг от друга. Мы еще возвратились домой, Борис пробыл у нас какое-то время, но расстались они холоднее, чем обычно.

Еще до спора отец, сам уже перенесший инфаркт, упрекнул Бориса в небрежном отношении к здоровью, к болезни сердца. «У меня нет времени на врачей», – отрезал Борис. Также еще до спора он обмолвился, что пишет историческую повесть о казаках, а затем без всякой позы признался, что ничем из написанного не удовлетворен. Ему было 37, и он отчетливо осознавал, что времени остается мало: «Если за ближайшие пять лет не удастся написать ничего действительно стоящего – придется это дело бросить», – решительно подытожил он.

2

В МГУ я не поступил, допустив досадную оплошность на письменном экзамене по математике. Пришлось пойти в Рыбный институт – туда медалистов принимали без экзаменов, – благо здание института располагалось недалеко от дома, на берегу Тимирязевского пруда. Там я начал печататься в институтской многотиражке с экзотическим названием «За кадры рыбной промышленности и флота», стал участником институтского литобъединения. В 1959 году институт по настоянию Хрущева перевели в Калининград – ближе к морю! Я бывал в Москве только во время зимних каникул. Никаких встреч с Борисом не происходило. Собственные отношения с ним у меня возникли на какое-то время лишь после окончания института и возвращения в Москву в 1961 году. Я привез к родителям молодую жену, студентку четвертого курса нашего института. Борис при первой встрече смутил меня прямым вопросом: «Миша с Любой согласились принять тебя с женой в своей комнатушке?» – и озадаченно покачал головой.

Я несколько раз побывал у него в коммунальной квартире на Песчаной улице. Он, Валя и сын Игорь занимали одну комнату, но значительно больше нашей. Игорь еще учился в школе, но уже курил. Борис не запрещал ему курить дома, а иногда даже стрелял у сына сигареты. Мне он объяснил это довольно дружелюбной по отношению к Игорю фразой: «Что с балбесом сделаешь!» Валя происходящее не комментировала, во всяком случае при мне.

Борис интересовался моим чтением. Хвалил, когда среди названных авторов были Хемингуэй и Ремарк, ругал за присутствие в этом перечне Кронина и Уилсона. Однажды очень многозначительно, словно гордясь самим фактом публикации, показал мне напечатанные в каком-то журнале стихи своего друга, совершенно неизвестного мне поэта Наума Коржавина, среди которых было стихотворение «Инерция стиля».