Страница 1 из 8
Блез Анжелюс
Голубая ода №7
Посвящается Бернару Д’Альгувру
Dedicado a mi padre…
«И слово стало плотию, и обитало с нами…»
Евангелие от Иоанна 1:14.
«И всё же первые дни пребывания в Бадене были похожи на утро ясного летнего дня, когда торопишься куда-то, ночью прошёл дождь, всё умыто: и зелень, и асфальт, и дома, и трамваи, красные, словно покрытые свежим лаком, – и ты идёшь, торопишься куда-то в предвидении чего-то необычайного, счастливого, что непременно должно произойти сегодня…»
Леонид Цыпкин, «Лето в Бадене»
«И теперь он в бессильной, слепой и головокружительной тревоге склонялся к бездонной пропасти, в которую канули эти годы <…>, когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом».
Марсель Пруст, «Любовь Сванна»
Обретённое время
В ночь на восемнадцатое ноября тысяча девятьсот двадцать второго года над Баден-Баденом шёл тихий снег. Пушистые хлопья, словно невесомый тополиный пух или выпавшие перья из ангельских крыл, лениво кружились над уснувшим, будто бы вымершим, городом. Он подошёл к окну, разделённому на сегменты белыми стальными прутьями решётки, и прижался щекой к холодному немому стеклу. Ещё, казалось бы, вчера за этим окном, на зелёном живом листе дрожала капля, прозрачная и одинокая, как он сам и его память. Сквозь каплю просвечивал перевёрнутый с ног на голову старый город, словно запаянный каким-то могущественным и неизвестным стеклодувом в подобие гигантской стеклянной игрушки с падающим из невидимых небес снегом, которую дарят детям на Рождество, таким образом подсознательно закладывая в них мысль о том, что всё так хрупко и недолговечно в этой жизни: и эфемерное счастье, и Рождество, и этот город с его узкими улицами и ароматными липовыми аллеями, со старой бургундской черепицей на крышах домов, и изящными флюгерами на башенках церквей, и стройных часовен, да и, пожалуй, сама жизнь, как бы нам ни приятна была обнадёживающая нас мысль об обманчивой стабильности бытия и нескончаемой череде мелькающих дней. Он знал, что этот город станет его последним убежищем, его тайным садом, его могилой. Поднимаясь и спускаясь с холмов, раскинутых тут и там, словно титьки древней римской волчицы, он всякий раз удивлялся той лёгкости и беззаботности судьбы, которая его забросила в этот дивный уголок, о существовании которого знали ещё первые средневековые карты и перелётные птицы, летящие на юг. Осенняя листва под ногами, старые надгробья, ссутулившиеся и согбенные, как руины помпейских вилл, погребённых под толстым слоем вулканического пепла, кованные ограды, своими остриями словно перстами указующие в далекое свинцовое небо, тихий шелест воды и печать забвения на лицах, мелькающих на аллее и в парках. Сколько ему было, когда он впервые вдохнул этот горный воздух, разбавленный средиземноморским мистралем и рейнским бризом, укрывающий собой, словно заботливая мать своё дитя, необъятные виноградники, сползающие с горных шварцвальдских склонов и карабкающиеся по ту сторону великого Рейна, как юркие допотопные ящерицы, по предгорьям Вогезских хребтов? Сколько же ему было? Или могло быть, если бы время и фортуна были благосклонны к столь странному представителю рода человеческого? Двадцать восемь или двадцать девять? А может, пятьдесят? Или шестьдесят четыре? Наверное, столько же, сколько судьба и время отмерили Прусту, когда он последний раз, задыхаясь от приступа астмы, вносил свои поправки в великий роман, переживший его на века. Он уже знал, не мог не знать, как начинается и как заканчивается вся эта жизнь. Его собственная, в данном случае. Или твоя, читатель, если ты уже задумывался об этом хоть раз.
Там, в том фруктовом саду, на окраине провинциального Комбре, где яблоневый цвет облетал в дуновении тёплого ветра и нежные белые лепестки, словно не оправдавшие себя надежды, покрывали собой землю, накрахмаленную хрустящую скатерть, чашки с липовым чаем и кусочки песочного печенья мадлен, столь заботливо приготовленные доброй тётушкой Леонией. Со стороны деревенской часовни, над сырыми и бесприютными полями, доносился хрустальный звон колокола, заунывный и тревожный, как предчувствие весенней грозы. Затем лучи солнца внезапно уступали место лучам дождя; они расчертили весь горизонт, окутав ряды цветущих яблонь своим серым неводом. В заброшенном пруду, под склонёнными старыми ивами, лениво плавали тучные золотистые карпы, словно сошедшие с пожелтевших страниц с сентиментальной каллиграфией Сей-Сёнагон, которой он накануне любовался у господина Вердюрена. Болезненная красота тех живописных мест не отпускала его, кутая почти отлученное уже от жизни тело в туманы и предрассветные сумерки предместий Луары.
Молодость, как и старость, полна меланхолии: в одном случае – недостижимость желаний, в другом – неоправданность надежд. Ведь это иллюзия, будто юность всегда счастлива, иллюзия тех, кто давно расстался с юностью; молодые знают, сколько им приходится испытывать горя, ведь они полны ложных идеалов, внушенных им с детства, а придя в столкновение с реальностью, они чувствуют, как она бьет их и ранит. Если воспоминание вследствие нашей забывчивости невозможно привязать ни к какой местности, перебросить хотя бы узенький мостик между ним и настоящим мгновением, если оно так и осталось на своём месте, в своём дне, вот тогда-то оно вдруг и заставляет нас вдохнуть новый воздух, как раз потому, что это именно тот воздух, каким мы дышали когда-то, это воздух более чистый, чем тот, каким поэты тщетно пытались наполнить атмосферу рая и который мог подарить это глубокое ощущение возрождения только лишь в том случае, если им уже дышали когда-то, потому что истинный рай – это потерянный рай.
Он открыл глаза и оглядел свою комнату, словно увидев её впервые: это тайное и скрытое от всех убежище, которое, так, кажется, и ожидает дорогого, идеального женского образа, который Шатобриан на своём благородном языке называл la sylphide. Вероятно, тот самый рай мог быть и здесь, в этом непритязательном пристанище, где на обоях яблони Нормандии приобрели японские черты, а текстура белого, как снег, потолка напоминала цветовой колорит боттичеллиевской «Весны», так виделось ему это со стороны постели. Он вглядывался в эти нормандские яблоки и испытывал необычайное наслаждение, как будто впервые для самого себя он постигал природу простых вещей; ему показался яркий, таинственный призыв этого простого обойного рисунка, который Сванн, при всей необычайной широте своего кругозора, познать уже не мог, потому что умер, как и многие другие, прежде чем истина, предназначенная для них, была им открыта.
Прибытие в Баден состоялось двадцатого марта, в день его рождения. Он открыл глаза, когда поезд стал замедлять ход – за окном медленно проплыло и остановилось аккуратное краснокирпичное здание железнодорожной станции. Его сосед по купе, немногословный, практикующий в Минске, доктор Leo Tsypkin, судя по изящной визитке, прильнув к окну, всматривался в здание станции и в фигуры людей, фланирующих по платформе, словно их кто-то должен был встречать. Это был живой, настоящий Баден, и он уже видел себя гуляющим по главной улице Бадена – Lichtentaler Allee, о которой он столько слышал, среди разодетых и расфранченных отдыхающих, сменив свой поношенный старорежимный пиджачишко на франтоватый и элегантный сюртук, потому что должно же было ему повезти. Наконец-то. Здесь. В Бадене.
Он был таким же молодым и одновременно столь же старым, когда его стоптанные подошвой вовне башмаки соприкоснулись с перроном сонного кайзеровского вокзала, он бросил взгляд на вывеску с названием станции, со вкусом прочёл её, покатав по нёбу минерализированные, словно глоток местного рислинга, согласные и приторные нёбные «н», и тут же его забыл. Наверное, его взгляд, если бы некий анонимный зритель наблюдал за ним со стороны, был столь же растерян и тосклив, как последний взгляд писателя Бергота, неотрывно глядящего на фрагмент ведуты Вермеера с видом старого Дельфта: на кусок желтой кирпичной стены, ярким и безжалостным пятном, выжигающего остатки жизни из уже почти безжизненного тела, как из постылого кокона, молчаливо прощающегося с рождающейся из праха невесомой бабочкой бессмертной души. Мысль, которая посетила его в эту минуту, показалась ему такой простой и естественной, что он невольно улыбнулся: «Иные люди так привыкли быть наедине с собой, что они даже не сравнивают себя с другими, а спокойно и радостно ведут своё монологическое существование среди бесед с самими собой и даже среди смеха». Таким людям абсолютно не интересна бессмысленная гонка за химерами социального статуса, политическими интригами и прочими играми, в которые играют люди в своём большинстве. Вся его пресловутая несовременность, некий консерватизм его предпочтений и привычек, не пугал его, и он полностью разделял мнение Барта, высказанное им однажды: «И вдруг то, что я недостаточно современен, перестало меня волновать». И его это перестало волновать тоже, несмотря на декларируемый внешним миром экстравертизм.