Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 32

«Боже мой, неужели все-таки она?!» – я, конечно же, верил и в то же время не мог до конца поверить своим глазам.

Мои же лабухи, ничуть не смутившись, взялись за инструменты и с восторженным надсадом исполнили в ее честь всем известный помпезный оперный марш.

– Неужто вы с ней знакомы? – спросил я контрабасиста, когда, отыграв свою партию и проводив завороженным взглядом богиню, он снова сел рядом со мной.

И этот высокий, сутулый контрабасист в выглядывавшей из-под плаща женской кофте и вязаных перчатках с отрезанными пальцами рассказал мне историю. Историю – не знаю, насколько правдивую, но я, вернувшись к себе в Сивцев Вражек, торопливо записал ее. Записав же, перечитал, умилился и поверил, что правды в ней больше, чем вымысла. Или, вернее, присутствующий в ней вымысел – это самая чистая правда.

I

На дворе двухтысячный год, август, лишь временами душноватый, с полымем дальних зарниц, а так – сплошная мерехлюндия, знобкий, пронизывающий ветер, вывернутые изнанкой наружу зонты, затяжные дожди. Не каждый день и на бульвар-то выйдешь…

Девяностые годы отшумели и благополучно канули в Лету, завершились всеобщим раздраем, криминальными разборками, великим переделом – вторым после большевиков, но тот, большевистский, свершился громогласно, под шелест знамен, под залпы товарища маузера, а этот большей частью втихую, шепотком, по договоренности с новыми властями. И если неугодных убирали, как битые пешки с шахматной доски, то и это совершалось неслышно, аккуратно, с глушителем. Были, конечно, и взрывы – бум-трам-тарарам, но это больше напоказ, на публику, для устрашения, как в театре изображают грозу, погромыхивая за сценой листовым железом.

Впрочем, меня больше заботит другое. Сколько музыкантов за эти срамные годы по миру пошло. Сколько оркестров распалось – в том числе и мой академический, где я высидел (вернее, выстоял) двадцать лет с моим бубнилой контрабасом и в результате получил пинком под зад. Распластался плашмя в грязи. Ободрал в кровь ладони и колени. Оказался на улице.

У нас во дворе (я вырос на Самотеке), помню, распевали дразнилку:

Я-то, однако, еще как-то выжил, пристроился (друзья подобрали), дирижеру же нашему Мансуру, утонченной артистической натуре, пришлось куда хуже: он, выходец с Кавказа, теперь дирижирует кахетинскими скакунами – кидает лассо и джигитует в захудалом конном цирке. Такто, братцы…

Следующий 2001-й станет началом нового века, как говорят ученые люди. Тут было много споров, всяких недоумений, догадок, но все-таки пришли к согласию: век начнется с первым января. Так что пока, будем считать, – промежуток, этакая расщелинка, скважина, норка, куда можно спрятаться и затаиться. Слава богу, конец света, которого все ждали в 2000 году, так и не наступил: Господь нас еще потерпит. Поэтому забиться в норку будет в самый раз.

Собственно, все мы из такой расщелинки – люди промежуточные, ничего нам не надо. Наши альты и скрипки никому не нужны, джигитовать мы не умеем, да и не хотим. Прошлое мы потеряли, будущего, скорее всего, у нас уже нет. Поэтому наша нора – единственное, что нам осталось.

Раньше мы могли себе позволить шикануть, потрапезовать среди богемы – в ЦДРИ или ЦДЛ, но там теперь другие посетители, бывшим же – таким, как мы, оставили лишь нижний буфет или подвал, где мы изредка все же бываем. Не гнушаемся такой возможностью, хотя пускают нас неохотно, подозрительно оглядывают. Одежду нашу в гардероб не берут: мол, сложите, умните и рядом положите, а то, чего доброго, номерок сопрете.

Таких, как мы, теперь с чьей-то легкой руки так и зовут небожителями подвала – не только подвала ЦДЛ, но и подвала жизни. Горько, конечно. Утешает лишь то, что мы – небожители.





Впрочем, один из наших небожителей, читающий Британскую энциклопедию (я о нем еще расскажу), выискал в ней, что китайцы называли небожителей сянями, а великий поэт Ли Бо написал где-то, что он – изгнанный сянь. Изгнанный из заоблачных обителей отшельников и святых за чрезмерное пристрастие к вину.

Нам это понравилось, и мы тоже стали именовать себя изгнанными, поскольку любим – назло всем бедам и несчастьям – осушить чарку доброго вина, которое у нас – в отличие от Китая или какой иной державы – зовется водочкой. И первую чарку, конечно, считаем своим долгом поднять за здравие нашей Прекрасной дамы, о которой, собственно, и сказ.

II

Мы играем на Тверском бульваре, прямехонько напротив МХАТа – не того, что в Камергерском проезде, а здешнего. Я бы добавил: бульварного, но к бульварному скорее катится тот, наш же МХАТ держит марку. Он-то и есть истинный камергер.

Из сказанного – и сказанного не без пристрастия – вовсе не следует, что мы – бродячая труппа актеров, выступающих где придется и особенно предпочитающих места, осененные незримым присутствием божественной Мельпомены. Нам приходилось пользоваться ее покровительством (о чем я еще мимоходом упомяну). Но все-таки мы – музыканты и совсем по другой причине выбрали МХАТ, который когда-то называли новым, а теперь (я говорю, разумеется, лишь о внешнем антураже) его новизну сдунуло, как цветочную пыльцу с поверхности дачного зеркала, поставленного напротив распахнутого в сад окна, и он благополучно стареет вместе со своей великой и несказанно красивой Хозяйкой.

Впрочем, т-ссс (прижимаю палец к губам)… так, может быть, каждый из нас иногда и подумает, но тотчас гонит прочь эти порочные мысли. Вслух мы их никогда не выскажем, поскольку Хозяйка для нас – святое, и мы ей по-прежнему поклоняемся, хотя сами поистерлись, поизносились, поистрепались за эти злополучные годы – что твой МХАТ.

Ах, как же она хороша – несмотря на свои годы, и хороша этак, знаете, по-русски, что совсем уже редкость, хотя характером не голубица и сластить никому не станет. Напротив, может и рявкнуть, и рыкнуть, и шикнуть – не хуже той забубенной клаки, что часто ее же ошикивает на сцене. Вернее, ошикивала, пока мы не вмешались и с ней не разобрались…

Нас четверо: гитарист, трубач, ударник и саксофонист, и играем мы джаз. Вернее, полуджаз – полушлягер: Цфасмана, Варламова, Лундстрема – то, что когда-то было в моде, да и сейчас на слуху, нравится публике. Не юнцам длинноволосым в размалеванных майках и драных джинсах, а публике солидной, умеющей откупорить бутылку шампанского в буфете так, чтобы из горлышка картинно вился голубой дымок. Нравится нашим ровесникам – из тех, что родились перед самой войной или сразу после войны, слушали Утесова, ходили в сад «Эрмитаж» и сад имени Баумана, бывали по выходным в цирке на Цветном бульваре, смеялись до упаду над шутовскими выходками комично-серьезного Карандаша и его верной собаки Кляксы.

Вот им-то мы и играем. И они не жмутся, кидают нам не медяки, а достают из бумажников солидные купюры, иногда даже иноземные, цвета морской волны. Достают и выкладывают, как на торгах, где продается их ушедшая молодость, их лучшие годы, их неразличимо далекое, подернутое дымкой прошлое, их несбывшаяся жизнь.

Прошу извинить, но, когда я говорю об этом, то становлюсь немного сентиментальным…

III

Деньги мы собираем в футляр из-под саксофона, делим по-братски и садимся играть. Что – снова джаз? Нет, теперь уже – в шахматы: есть у нас такая страстишка. Кто-то приносил на бульвар карты, но мы перекинулись раз-другой и бросили, не стали себя ронять.

Мы – великие шахматисты, особенно наш гитарист Буба Чак-Митрофанов, Король ладейных эндшпилей, влюбчивый и ревнивый. Чаком он себя величает в честь прославленного гитариста Чака Берри, хотя сам он русский из русских, наш Митрофанушка, и никакой не Буба, а Борис, Боренька, Борюнчик, которого все мы любим за толстый живот, короткие, но ловкие пальцы и светящееся сквозь пух волос розовое темя.