Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 13

– Ты мои стихи в «Жопу» возьмешь?

Или:

– Тебе передовица в «Жопу» нужна?

Официально, впрочем, название оставалось прежним.

Материалов наработали много. Сам Гуся написал обширный фельетон под названием «Смерть в живом уголке», в котором прозрачно намекал на жестокие эксперименты некоторых личностей с кормлением животных и выражал опасения за жизнь рыбок. Верблюжкин сочинил эпос в гекзаметрах о погребении героя. Особенно долго пришлось подыскивать Хоме соответствующий эпитет, потому что конеборным его никак нельзя было назвать. В поэме он выступал как травожорный. Вася Карабинов скинул прижизненные фотографии хомяка: их он наделал множество, и теперь было из чего выбирать. Вот Хома с думою на плоском лбу смотрит прямо в объектив; вот он принюхивается к принесенной морковке; вот стоит на задних лапках, опираясь на прутья клетки. Гриша составил кроссворд, отражавший жизнь Хомы во всей широте. Кроме того, в газете можно было познакомиться с примерным меню для хомяков, советами ветеринара, как лечить заболевшего грызуна, псевдонаучной заметкой о виде Хома Сапиенс и даже коллективным открытым письмом в защиту домашних животных.

Читали с увлечением. Наиболее прогрессивные из учителей предлагали принять номер «Башни» в качестве зачета по какой-нибудь теме, но ходу этой идее не дали. Звездочет, омраченный потерей телескопа, предложил покупать и травить хомяков регулярно, раз это вызывает такой энтузиазм и прилив творческой энергии, но Герда Семеновна посмотрела на него так, будто перед ней сам доктор Менгеле. Старшие вдохновились «Башней» настолько, что принялись за составление внеочередного альманаха. И первое, что было сочинено для него, – некролог Хоме Сапиенсу на языке падонков, вскоре забытом, но тогда еще находящемся в полной славе. Никралогг поместили в разделе «Мемории», среди собрания наиболее популярных падонковских мемов.





Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, впал в обычную для него задумчивость. В задумчивости плавали какие-то куски слов, обрывки мелодий и картинки. То, что входило в него через зрение, слух и другие доступные каналы, перемешивалось с наплывающим изнутри – всем, что он видел, слышал и думал раньше. О смерти Омский вспоминал часто. Раньше у него во множестве водились родственники, но уже к началу девяностых они иссякли. Дедушки, включая двоюродных, умерли тогда, когда ходить на похороны Омскому по возрасту не полагалось. Проводы многочисленных бабушек и теток разной степени родства он помнил уже хорошо. Немало родственников выехало навсегда в другие страны и таким образом лишило его возможности наблюдать за чередой своих погребений. Последним по времени умер отец. Лет за семь до этого с ним, неумным и бестактным, но, в общем, живым человеком с разнообразными, хотя и обыкновенными интересами (женщины, фотография, автомобили, политика), стала происходить какая-то усушка жизни. Его поведение становилось все однообразнее, речь – беднее. Постепенно его монологи свелись к повторению нескольких фраз, рассеянность и забывчивость превратились в серьезную угрозу для него самого, он разучился распознавать лица и предметы, отчетливо помнил только двух-трех самых близких людей. Когда врачи назвали диагноз, лечить было уже некого. В больнице (той самой, где когда-то, ставя опыты с использованием электрошока, открывали, в чем особенность асимметрии мозговых полушарий) он протянул месяца два или три. Омский появлялся там раз в неделю и всегда видел и обонял одно и то же: грязная палата с двумя десятками кроватей; рукомойник и унитаз за выложенной битым кафелем перегородкой; мордастые санитары; желтые простыни; тяжкий запах мочи. Лежачие больные ходили под себя, белье им меняли редко. Возможно, за это надо было платить, но платить было нечем. Омский находил в мокрой насквозь кровати существо, вместо печенья просящее «это деревянненькое» и до того исхудавшее, что, казалось, состояло из одного кадыка. Мать бывала в больнице чаще, ходила к психиатру. Все, что тот объяснил, – последовательность умирания. В сущности, отца не стало задолго до того, как он разучился дышать.

Очень многое в жизни Омский делал, чтобы не быть на него похожим. Не потому, что не любил его (любил – особенно в детстве), а потому что принадлежал к другой форме жизни. Коротко для себя Омский сформулировал это так: отец сначала жил и не думал, а потом снова не думал; он же думает и не очень живет, а потом снова думает о непрожитом. Собственно жизнью становилась мысль. От этого он начал писать и постепенно целиком переместился в словесную реальность, из которой реальность бессловесная казалась все более загадочной и неясной.

Для отца Омского главный интерес представляли женщины. Он часто и с наслаждением вспоминал о своих многочисленных связях, о том, как его любили и как он любил. В других, правда, он этой тягой к противоположному полу не восхищался. О родном брате мог сказать, что тот настолько похотлив, что во время общих праздников запирался со своими девками в ванной и… О себе примерно то же самое звучало иначе: я настолько был страстным, что мы (то есть он и кто-то из его девушек) уходили на кладбище и… Омского еще с подросткового возраста тошнило от этих историй; он убеждал себя, что проживет иначе. Мысль о том, что можно с кем-то на кладбище или при всех запереться в ванной, казалась ему отвратительной. Особенно не нравилась ему эта поспешность, суета, эта манера заниматься любовью между делом. В этом чудилось что-то нечеловеческое, какой-то насекомый или кошачий наскок.

Омский жил иначе. Никогда не чувствовал себя первым кочетом на деревне и не ставил перед собой задачу перетоптать всех кур. На первой же своей девушке женился, а через полгода выяснилось, что она – другой человек, то есть отличается от Омского не только полом, но буквально всем. Это стало открытием, к этому надо было привыкнуть, но жена не стала ждать, когда он привыкнет, и, поддерживаемая деятельной тещей (та с самого начала относилась к идее брака ее девочки с этим молокососом отрицательно и поздравить молодых пришла в траурном платье), настояла на скорейшем разводе. После этого у Омского осталось послевкусие тяжелого поражения. Женщин он не то чтобы сторонился, но, влюбившись очередной раз, носил это в себе. Ему казалось неуместным явно обозначать свое желание. И даже при очевидных знаках женского интереса к нему держался сухо, отстраненно, будто отец захватил себе часть его темперамента и расплескал впустую.

Отец занимался автоделом, учительствовал в автошколах. Однажды (еще в шестидесятых) купил подержанный «Москвич» самой первой модели – небольшую горбатую машинку, поездил на ней лет пять-шесть и навсегда поставил в гараж. От этих поездок у Омского осталось одно из самых ранних воспоминаний: они ползут по пыльной проселочной дороге, видимо, на дачу. Жарко, стекла приспущены, и маленький Омский бросает в окно игрушку. Отец останавливает машину, выходит, поднимает игрушку, снова кладет на заднее сиденье и трогает руль. Вскоре ситуация повторяется. Может быть, Омский и запомнил это из-за многократности действия. Таким же многократным было посещение гаража. Отец брал его с собой как бы на прогулку. Мальчик ходил между бетонными и металлическими домиками для автомобилей и играл в пыльной траве, если стояло лето, или в грязном снегу, если зима, а отец проводил часы у машины: чинил, менял детали, красил, – но «Москвич» оставался на вечном приколе и никогда не двигался. Омский-старший, однако, записывал у себя в специальном журнале: «Проработал 5 часов» или «6 часов провел в гараже». После смерти отца они с матерью продадут машину за копейки и даже доедут на ней (вел ее покупатель; Омский предпочитал воздерживаться от контакта с любыми механизмами) до ГАИ. В ржавом, дырявом насквозь днище промелькнет последняя их совместная с «Москвичом» дорога. Потом продадут и гараж, чтобы мать Омского, пытаясь поменять у каких-то жуликов-обменщиков эти рубли на доллары, отдала им все. Так Омский раз и навсегда рассчитался с автомобильной темой.