Страница 10 из 13
Примерно к тому же времени относится и другая история, растянувшаяся года на два. Омский, изредка писавший и уже забывший, что когда-то мечтал публиковаться, получил заказ. Он иногда подрабатывал, сочиняя тексты песенок для театральных спектаклей, но тут все было гораздо серьезней: заказали полномерную пьесу в стихах. Ставить ее собирался одноклассник Омского, работавший тогда в каком-то сибирском ТЮЗе. Пьеса писалась долго, потом переписывалась. Шли репетиции, приближалась премьера. Омский взял отпуск за свой счет, упаковал несколько бутылок водки из сложившегося еще за талонное время запаса (дома скопилась такая батарея, что выпить ее не представлялось возможным даже ему) и поехал в Сибирь. Первое впечатление было обескураживающим. Впоследствии он рассказывал об этом так.
В… –м ТЮЗе ставили мою пьесу на популярный в мировой литературе сюжет. Переговоры я вел по телефону с молодой администраторской особью по имени Ира. Мне объяснили, как найти театр.
Приезжаю в …ск, нахожу похожее на театр здание, уверенно требую администратора Иру. Она появляется откуда-то из пыльных театральных глубин, и тут я вижу, что со времени последнего телефонного разговора Ира сильно сдала: как минимум, лет на тридцать. Недолго думая, сообщаю:
– Я автор «Фауста».
Общее замешательство. Спасибо, в психушку не отправили, растолковали, что я попал в мюзик-холл, а ТЮЗ метров через 150.
Три дня Омский провел в каком-то пьяном полусне, почти не выходя из театра. Вокруг думали только о его пьесе, занимались исключительно ею, незнакомые люди в обычных разговорах перекидывались репликами из нее. Омский привык считать себя человеком незначительным и маргинальным, и находиться в центре ему было странно. На какое-то время он решил, что это и есть счастье, но из-за отсутствия навыка не знал, как к этому относиться, как себя вести. Водку, привезенную из Петербурга, выпили в первый же вечер после репетиции. Пили в избранном кругу: маститый главреж, приглашенный постановщик пьесы – одноклассник Омского, завлит, администратор Ира, вернувшая себе молодые облик и голос, еще какие-то смутные персонажи и сам Омский. Его поразило, что актеры, даже лучшие, в эту компанию не допускались. Видимо, считались людьми второго сорта. В отличие от него – автора. Почему-то вспомнилось, как в Петербурге его привели к знаменитой заведующей литчастью одного большого театра, но та даже не пустила Омского – молодой человек подождет за дверью – в свой кабинет.
На второй день репетировали уже генерально, с приглашением избранной публики. Потом снова пили. Но самая страшная пьянка была на третий день – после премьеры. Спектакль явно нравился публике, актеры играли на совесть. Особенно хорош был Мефистофель. Запомнилось, как он сверкнул глазами, слизывая с ножа кровь Фауста, пролитую для заключения договора. Через пару месяцев Мефистофель уедет в Москву и спектакль закроют. Но пока надо было пережить занавес, участвовать в общем выходе из-за кулис, слушать аплодисменты, кланяться, держась за руки с людьми, о существовании которых три дня назад не подозревал. Когда занавес вновь опустили, Гретхен с чувством поцеловала Омского. У нее были на это основания: ее муж, Фауст, впервые получил главную роль. Она думала, что теперь о нем напишут в газетах и жизнь их изменится к лучшему.
Отметив успех, вышли целой толпой в двадцатипятиградусный мороз сибирской ночи и стали ловить такси. Машины не попадались. Завидев издалека автобус, организовали цепь и весело перегородили улицу. Автобус остановился. Одноклассник-режиссер, щедро расточая обаяние, уговорил шофера развезти всех. Тормознуть автобус – в этом был какой-то лихой порыв молодости, совершенно чуждый Омскому, но, несомненно, приятный ему. Его сгрузили около гостиницы, чуть не в сугроб, и немедленно отчалили. Омский подошел к двери: ее заперли на ночь. Может, замерзнуть? Вот судьба была бы! Нет, мелькнул кто-то за стеклом. Омский отчаянно постучал, его впустили. Он был так пьян, что промахнулся этажом и ломился не в свой номер. Ему что-то объясняли, он соглашался. И, попав к себе, сразу заснул.
Уже в самолете он впервые назвал себя фамилией, под которой фигурирует здесь. Раньше-то он назывался иначе. И никакого Омского-старшего, таким образом, не бывало.
Так вот: единственный Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, пил кофе и увидел боковым зрением тень, и тень эта показалась ему женской.
Она скользнула по коридорному колену из комнаты Витька, к которому в последнее время зачастила. Витек был хорош: среднего роста, стройный, но мужиковатый и меднолицый и сам как бы весь правильно отлитый из меди, когда разденется и вспотеет. Говорил мало, разбавляя речь повторяющимися «короче» и «в принципе», но любил исправно. Неисправные долго при ней не задерживались. Витек держался с осени. Впервые она увидела его во время утренней пробежки: сквозь школьную ограду крашеного металла мелькнуло несколько голых тел, обливающих себя из разноцветных пластиковых ведер. Наметанный глаз сразу выделил загорелого Витька. Единственная светлая полоска кожи выглядела на нем как-то особенно привлекательно.
– Привет, Аполлоши! – крикнула она, опершись на обломанный зубец решетки.
Мальчишки, наскоро запахиваясь в полотенца или просто сверкая голыми задами, сыпанули в здание, а Витек, элегантно прикрыв светлую полоску ведром, широко улыбнулся и ответил:
– В принципе, привет, – и сделал несколько шагов к ограде.
Светская беседа не продолжилась, потому что на крыльце показался атлет, замотанный в махровое полотенце ниже пояса, – Сансарыч. Мальчик помахал ему:
– Короче, иду! – повернулся к даме ослепительным задом, сдернул с веревки, натянутой между березами, полотенце, не спеша взошел на крыльцо и скрылся за дверью.
Встретиться снова было легко. Жила она, с тех пор как ушла из семьи к Антону, недалеко от школы – в квартале хрущевских пятиэтажек. Антон был не первым в череде любовников, предлагавших жить вместе, но она все ждала выпускного. На уроки почти не ходила. Вместо этого уезжала к Антону за город, если он был не занят на работе или в аспирантуре, проводила у него день, вечером возвращалась домой. Родители то пытались сочувствовать, то озверевали настолько, что отец мог и ударить. Ее, правда, приложил только один раз, больше тыкал кулаком в кухонную стену или лупил по столу. Стена, и без того хлипкая, понемногу осыпалась, обнажая потемневшую дранку в муке штукатурки. Стол держался мужественно, разрушить его было непросто. До выпуска дожили и стена, и стол, и она сама. Получила аттестат и теперь вольна была делать что угодно, вот и переехала к Антону. Родители давали немного денег, но в целом выживала самостоятельно.
Главным ее предназначением, сколько она себя помнила, было женское. Года в четыре определенно заявила, что хочет юношу, и с этого пути уже не уклонялась. В четырнадцать Елена (такое имя для нее уместнее всякого другого) сошлась с ровесником – соседом по даче. Дальше замелькали большие любови, длившиеся месяца по два, а то и по три с восторгами, страданиями и хождением по стенкам после расставаний, и маленькие – с обжиманиями на лестницах чужих подъездов после стаканчика пива или нескольких глотков портвейна. Такая жизнь требовала ловкости говорить разным людям разные вещи и отслеживать, что именно сказано и кому. Иногда случались проколы. Как-то она сообщила родителям, что у подруги умерла младшая сестра. Так оно и было. Мать расчувствовалась, отец выделил денег на цветы, и Елена пошла (Буду поздно. – Да, конечно.) поддерживать подругу. В доме подруги стоял глухой траур с завешенными черным зеркалами и перемещающимися, точно тени, из комнаты в комнату родителями. На них она почти не обращала внимания, а только гладила плечо подруги. Та находилась в состоянии, близком к забытью. Пили чай. Из вазы торчало четыре цветка.
– Тюльпаны, – сказал, проходя, отец мертвой девочки. – Такие слова говорила! – и снова ушел, и из соседней комнаты донеслось его краткое рыдание.