Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 11



В комнате стояла тишина. Благословенны стены старого дома, не пропускающие кухонной болтовни, соседских голосов, утробных звуков спускаемой воды! Комната, которая бывала шумной, людной, дымной, непривычно опустевшей, – сейчас она была тихой, настороженной.

Комната, где прошла почти вся жизнь Яна.

…Когда мальчик вошел сюда в первый раз, комната была огромна и пуста. На окнах были нарисованы густые белые тучи, кругом валялись газеты. Мама поставила на пол два чемодана. Все было высокое: лестница, по которой поднимались, окно, потолок. «Мы будем жить на пятом этаже», – говорила мама. Яник помнил, что раньше они жили в другой комнате и вообще в другом городе. Запомнился балкон, который уходил далеко, к другой квартире; перила у балкона были высокие, Яник до них не доставал. Если присесть на корточки, то был виден весь двор. Во дворе было много-много веревок, и простыни надувались и летали по воздуху. С ними жила другая мама, только очень толстая и старая. Сам Яник никогда так ее не называл, потому что настоящая мама была на работе. Папа – в том, другом городе был и папа – называл толстую мамой, это Яника смешило. Папа говорил: «Это бабушка, зови ее бабушкой». Но у Яника была другая, настоящая бабушка, которая приходила за ним и вела гулять. У нее были теплые руки, он любил тереться о них щекой, когда она помогала ему одеться. Помнил бабушкины платья – светлое, с цветами, и другое, темное и шершавое. Бабушка говорила с толстухой мало, а ему рассказывала удивительные истории. Запомнилась одна, про иголку в яйце, которую надо было сломать, там еще сундук очутился на дереве, а само яйцо засунули в утку. Сундук упал, утка вылетела, за нею бросился селезень… Яник не знал, кто такой селезень, однако без него никак было не достать яйцо с иголкой. Утку было жалко. Селезень этот, наверное, злой. «Надо книжки ему читать!» – сердилась мама.

Новая комната была великанской. Мальчик бегал по расстеленным газетам, потом споткнулся о чемодан и упал. Мама взяла его на руки, но Яник плакал и показывал на окна: «Тучи! Тучи! Хочу солнышко…» Ему было два года. Мама смыла со стекол оставленные малярами «тучи», выбросила газеты с твердыми кляксами известки; начали жить.

…Уедут отсюда тоже с двумя чемоданами – навсегда. Как в два чемодана можно уложить прожитую жизнь? Яна не беспокоило, что ждет его в Америке, потому что знал твердо: все сложится, как в свое время сложилось у дядьки.

Яков, брат Ады, вышел из этой комнаты почти десять лет назад, через два года после смерти их матери. В багаже у него поместился справочник с расчетами, над которым Яков работал несколько лет, а потом столько же времени ждал, чтобы его напечатали; две новые нейлоновые рубашки; несколько семейных фотографий; вылеченный туберкулез; репринты статей; обида – в чем себе не признавался – на почтенного академика, который азартно переманивал его к себе в институт, а потом брезгливо отодвинул заполненную анкету… Сколько весил его чемодан, если прибавить докторскую диссертацию, так и не допущенную к защите? Брось, Яков, увещевали друзья; соблюдай правила игры, все так делают… Завлаб улыбался снисходительно, сроки защиты передвигались все дальше, в размытое светлое будущее. Это было равноценно оплеухе. Написанная диссертация тоже легла в чемодан, рядом с электробритвой, завернутой в «приличные», то есть кримпленовые, брюки. Вторые брюки, «на каждый день», оставались на Якове. В чемодан попала книжка Азимова, обернутая в миллиметровку, – не для развлечения, а для практики в английском… Что еще он увозил? То, что в багаж не положить. Злостный холостяк в тогдашние свои сорок два года, он оставлял позади тоскливые взгляды и слезы женщин, единых в своей горести; оставлял, но не мог не запомнить; а значит, увозил. Прощальные дары, все эти галстуки-запонки-сувениры, скопились на письменном столе, где Яков равнодушно оставил их лежать – не от избытка аксессуаров, а по полному безразличию ко всему, что не касалось его науки.

Зато пришлось выдержать ожесточенную борьбу с сестрой, которая засовывала в его чемодан пижаму – ни одна дама не отважилась бы на такую дерзость.

– За каким чертом?! Я сроду пижамы не носил и носить не собираюсь! – орал Яков. – И кому нужна пижама, скажи на милость?

– А вот я в Кисловодске видела мужчин в пижамах, – уверенно возражала Ада. – Знал бы ты, какую очередь я отстояла!

– Где, в Кисловодске? Посмотреть на идиотов в пижамах?..

– Нет, в универмаге. Люди на лестнице стояли, по две хватали.

– Такие же дуры, как ты! Вон ее, вон! – и швырял заботливо сложенный дефицит.

– И ничего не вон – я зря, что ли, в очереди стояла? В гостинице ходить будешь или… мало ли?



– …или на интервью, да? Соображаешь?!

Трепыхались полосатые сатиновые рукава, сигаретный дым носился по комнате, накаленная Ада грохнула дверью – выскочила на кухню.

– Да возьми, в Европе выбросишь, – обронил Ян, – ей же обидно.

Вдруг – именно вдруг – он заметил, насколько похожи мать и дядька: лепка лиц, одинаковые темные глаза, сейчас полыхающие гневом, форма бровей. Нарисовать бы…

Злополучная пижама оказалась в чемодане, но не только не была выброшена в Европе, а перелетела через океан.

В Америке быстро оценили нового иммигранта, несмотря на экзотические кримпленовые брюки. Пригодились репринты статей и английский язык, обогащенный чтением Азимова, и, получив работу, Яков превратился в Джейкоба; так ведь Азимов тоже не Айзеком родился. Постепенно Джейкоб-Яша вживался в реалии новой жизни. Первым делом выбросил бесполезную электробритву на 220 вольт, а следом – приличные брюки. После жизни в чопорной западной республике СССР ему стоило немалого мужества надеть шорты и – страшно сказать – выйти в них на улицу, словно на пляж, однако стянутые ремнем брюки со стрелками выглядели слишком экзотично в жарком климате. Купил-таки шорты, надел, вышел – и почти окончательно стал Джейкобом. Однако дома, при непривычном пока кондиционере, ходил в пижаме, снова становясь Яшкой, для которого сестра выстояла чертову эту пижаму в душной очереди – без всякого кондиционера, между прочим. Он звонил домой каждые две недели, говорил с обоими, с сестрой и племянником, и всякий раз собирался сказать – не ей, чтоб не злорадствовала, а Янику – про пижаму, но что-то мешало; потом и вообще забыл. Разговоры были бестолковые, сестра кричала: «Ну как?», а что можно было ответить, кроме: «Вы там как?»

Дура; никогда толком ничего не могла сказать.

…Десять лет истекло, как Яков уехал, и долго мешало пространство в комнате, прежде заполненное им: пиджак на спинке стула, далеко отъехавшего от стола, раззявленный портфель, открытые журналы – на письменном столе, на обеденном, у телевизора; разбросанные носки, незастеленная кушетка со сбившейся простыней – словом, все то, что неимоверно раздражало Аду, пока брат жил дома. Кушетка теперь стала не нужна, от нее на паркете остался прямоугольник, словно от конверта отклеили марку.

Еще раньше они жили в этой комнате вчетвером.

…После развода Ада решительно избавилась от фамилии мужа и, поручив маленького сынишку матери, приехала из далекого южного города сюда, в столицу братской, но совершенно чужой республики. И в самом деле, решительно все было чужим в этом городе: язык, модно одетые женщины, которым больше подходило слово «дамы»; нарядные, как и дамы, кафе, куда они непринужденно заходили, приветливо улыбаясь друг другу и невнимательно скользя глазами по ней – растерянной, взлохмаченной, в не по сезону теплой одежде. Аду разочаровывало только одно: женщины были одеты во что-то элегантное, но невыразительных цветов: серое, бежевое, пыльно-зеленоватое, как выгоревшая трава. Южанка до мозга костей, сама она любила яркие, броские кофточки – красную, ярко-оранжевую – с одной и той же синей юбкой. Другой не было.

Красив был город, прямо как на открытке. В апрельское небо устремлялись серые шпили соборов; улицы поражали чистотой, как и магазины, непривычно обильные; встречные мужчины равнодушно смотрели мимо, не оглаживали маслеными взглядами, которые там, в родном городе, заставляли сжиматься в комок и спешить домой.