Страница 17 из 36
Порушить идола, воздвигнутого сердцем, – значит освободиться, такие идолы могучей, чем у многобожцев. Не скрою, Тимофей был для меня живым божеством, но даже без него я не обрел свободы от блаженства идолопоклонства. Напротив: я ощущал, как оковы пустоты сжимают во мне пустоту, не давая добраться до Прометеева огня истины, чтоб осветить свой мрак и там найти ответы или толкования на загадки жизни. Вряд ли огонь истины мог мне принести освобожденье, так же как оковы пустоты не удерживали меня в неволе, в которую я полагал себя попавшим. Убеждение, что одиночество – неволя, было всего лишь игрой чувств: человек свободен, когда он один и без цепей, сковывающих его дух, – законы, чужое право, делающее его бесправным, несоответствие меж тем, что есть, и тем малым, чего нет, но что должно быть. У Тимофея идолов не было. Он пренебрежительно относился даже к богам из старых преданий и, если заводили про них речь, противопоставлял им смертных. Он помешал углубиться вражде между сельчанами и ратниками и, согласившись представлять права монастыря и Города в Кукулине, не дал пролиться крови. Когда же люди, уверовав в Антима, новоявленного Христа, не послушались его – стычка с ратниками расширила их кладбища.
И с ним, и без него жизнь в человеческих пределах оставалась прежней – грудой недоразумений, проистекающих из алчбы по славе, из славы, алчущей жизни, а то и жизней чужих, из сладострастного бесчиния над смертью, отпора, голода, кровавых трапез.
Пробиваясь сквозь время и сквозь неведенье, принося с собой собственное время и собственную путаницу случайно избранных дорог, прихрамывали в село оголодавшие вестители, за корку хлеба растолковывали, что меняется в недоступном кукулинцам мире и отчего. Необыденные то были люди. Разоблачители истории, сдирающие кожуру с нее и добирающиеся до сердцевины со сноровкой, не свойственной другим… По-змеиному ползучие границы царства византийского менялись, корона переходила от кесаря к кесарю, множились престолы, парик не успевал запомнить имя нового владетеля: у жизни 374 были крылья – погибели и лихоимства, мчащие людей в могилу. В некоем Дринополе некий Кантакузин[13] провозгласил себя императором восемь или три года назад (вестители различно толковали), чтобы вместе с восточными иноверцами и ратниками северного царя Душана подгрызть большое, рыхлое и немощное чудовище – Византию, оставившую свой блеск в старых пергаментах. История эта не очень-то касалась Кукулина, сельчане никогда не знали, кто у них в царях и как зовется. Сверкание венцов и устремления венценосцев волновали их куда менее, чем небылицы: от кошачьего укуса помер церковник великого сана; военачальник, тысячник, повесился в конюшне, потому как молодой послушник не ответил на его любовь; в некоем городе спустился с небес, вытягивая за собою белый след, большой пузырь, внутри– живое существо: и человек и нет, руки из пупа, пуп на темени, а разума так целых два, по одному на каждое колено.
Диковинные случаи были не про нас, зато греха хватало.
Жили люди, я знал их, – в соседнем селе, он с небывалым именем Ринго Креститель, со вдавлинками по лицу, как у ягоды, она – Рила Наковская, маленькая, робкая, стыдливая, из Кукулина родом, старшая Заркова и Исидорова сестра. У них была дочка, тринадцатилетняя Невена, словно вылитая из м» еда и повитая золотистой паутинкой, с нежными глазами и нежным ртом, с нежными руками, похожая на персик. Про них никто бы и не вспомнил, кабы не случилась беда. На Невену, собиравшую в лесу листву для коз, набросился Цветко и осквернил ее, отнял радость жизни и невинность. Дядя ее, Зарко, был не из самых злых, но обид не прощал. Избив, он чуть не повесил молодого негодяя – в последнее мгновение петлю с шеи скинул другой дядя обесчещенной девушки, Исидор.
«Цветко Агне не жених, – разглагольствовал Спиридон, выстругивая из можжевельника треногу и кося глазами на меня. – Может, другой кто». «Мартин», – выдавил я из себя. «Агна одна осталась, – он словно меня не слышал. – Лозана говорит, пусть, мол, живет у нас». Завывал холодный ветер, в северную стену дома билась голая ветка. В доме оседал дневной мрак. Из-под кровельных плит зеленого камня выбегала мышь, а может, хорек, напуганный холодным ветром и первыми развихрившимися снежинками. Спиридон оставил треногу и подживил огонь, бросив чурку, подождал, пока она вспыхнет, выпрямился. «Мартин, а? – обернулся, – Ты не думаешь…» Я ему не позволил докончить. Я не думаю, Спиридон. Агна не для меня. И сам удивился своему упрямству. Испугался, вдруг Агна скажет завтра – он не для меня? Именно, испугался, достаточно я натерпелся унижений от жизни, и Спиридон это знал. «Тебя, Ефтимий, не злит Цветкова подлость, и Зарков Мартин тоже не злит. Незначительны они для той ненависти, что разгорается от твоей затаившейся любви. Боишься, тебе на твою любовь не ответят, и поэтому себя ненавидишь, ненавидишь жестоко. Того гляди зарыдаешь». Я его попросил замолчать, и он замолчал. Это был конец.
Это был не конец. Оставляя извилистые следы на снегу, подгоняемый ветром, я шел к знакомому дому, где я стал грамотеем, не признанным односельчанами. Позвал ее. Я не знал, чего хотел, попросить ли ответа на свою любовь, предложить ли охапку сушняка с гор, Я звал ее в ночи, сжигаемый внутренним огнем. Агна раз, Агна два, Агна много раз, горловым чужим голосом, пока не услышал, что должен оставить ее в покое, она зареклась три года оплакивать Тимофея. «Ты три года, – шептал я, ветер выжимал из моих глаз слезы, – ты три года, а я всю жизнь». Она не слышала меня и не отвечала, невидимая, недоступная, далекая. В селе или в горах завывал пес, а может, волк, не понять. Я стоял и коченел под белым мхом. И это в самом деле был конец.
Конец этой ночи и этой зимы, когда Цветко нашли в мелких водах Давидицы с оледеневшими глазами, перекрестились – сам себя рассудил! За ночь до того я видел в Кукулине ягодноликого Ринго Крестителя. Я его не винил. И утопленника никто не винил: мертвые свой грех забирают в землю. Грех, но не боль от греха – она остается живым.
6. Чары
У кукулинцев были в чернолесье свои сосны. Рассекали на стволах потрескавшуюся кору и, приладив под засечку глиняные сосуды, собирали смолу. Скудной была торговля с Городом, вот и продавали смолу, ее увозили в огромных бочках на далекое море, вероятнее всего на судоверфи. Было время, искали золотые жилы в Давидице и в ямах окрест села, не нашли, теперь искали железо, но не было и его. И все же с Городом торговали, земля не могла прокормить. За небольшие деньги продавали бревна, доставляемые на двуколках, мастерили бочки, разную гончарину, собирали весенные травы для снадобий, предлагали шерсть, сушеное козье мясо и рыбу – боролись за жизнь. Иногда бараний жир и кожу меняли на пшеницу и овес в тех селах, где земля была пощедрее и где людям удавалось сохранить побольше урожая.
В село возвратились ласточки, начали устраивать гнезда.
Дуб-горун сбрасывал прошлогоднюю шубу, показывая сочную молодую листву, а яблоня и айва цвели уже, когда в Кукулине объявился чужак, Фотий Чудотворец, выдающий себя за родича Иоанна Палеолога, кесаря, враждующего с самозваным кесарем Иоанном Кантакузином. Никому из местных, и мне тоже, не верилось, чтобы царский сын мог быть таким худым и обожженным. Его словно выпекли из глины, протянув сквозь живую фигурку жилы хитрости: шустрый, он и не старался оказывать царственную надменность, выдавая ее за достоинство. По левой стороне его лица ходили мелкие волны, отчего морщины там жили независимо от всего – от глаз, западающих глубже, чем положено, ото рта без губ и без улыбки, от ощетиненных бровей. Он мог быть мошенником и бого-чтителем, мог быть чародеем: голос тихий, а доходит до самого глухого уха, не повелевает, а опьяняет, забирает частичку человечьей силы. Большого рода, а сам будто весь уменьшенный – голова, плечи, ступни, только пальцы рук небывало длинные, с длинными розоватыми ногтями, – мошенник или чародей. На серебряной нитке под горлом крест, в белизну врезано имя – стало быть, богочтитель. Судя по одеянию, он мог быть придворным и даже кем повыше – плащ, царский кламис из багряной ткани с вышитым на спине орлом. Из-под плаща, выгоревшего на солнце, выглядывали пояса, бляхи и нож, украшенный аметистами, каменьями, оберегающими от пьянства, от сглаза и от недугов. Он приехал на резвом коньке – грива в косицах, из влажных ноздрей испаряется жеребячья молодость. Приехал не один. Следом за Фотием Чудотворцем на коне, еще более резвом, ехал, подремывая, косоглазый костистый иноверец, его возможный приверженец, слуга или охранник, в коротком без рукавов кожухе на голом теле, в кожаных штанах до колен и в кожаных гетрах густой шерстью наружу. Все было так скроено и пригнано, что выглядело его телом и костями. Воин или разбойник, он мог оказаться мстителем. От широкого носа свисали дугой к бороде реденькие усы, губы полные и потрескавшиеся, шея в заметных жилах. Уже потом, став помудрее, я понял, что был он монгольского племени, которое посекло когда-то славянских князей на далекой реке Калке, провозгласив часть Руси своим владением. Золотая Орда, именно Золотой они нареклись, не Кровавой, Погибельной, Грозной или Черной, Зубатой, Дикой или Немилосердной, Многобожной, Страшной. Именно Золотой. Уверовав в бесконечное сияние побед, поклонялись своему золотому богу с ликом солнца и зубами змея, нанизывали по захваченным ими пашням с золотой пшеницей на острие меча кровавые заклятья. На прямой спине его висел колчан со стрелами, лук-татарник[14] и шестиструнная лютня – ал оут. Звали его – Кублайбей. За двумя, привязанный длинным недоуздком к седлу монгола, покорно тащился третий конь, груженый-перегруженый.
13
Иоанн VI Кантакузин (ок. 1293—1383) – византийский император в 1341—1354 гг. Будучи регентом малолетнего императора Иоанна V Палеолога (1341—1391), возглавил мятеж феодальной знати, которая провозгласила его императором (1347). После отречения от престола в пользу законного императора (1354) ушел в монастырь.
14
Татарник – лук типа самострела.