Страница 4 из 15
Мое воображение, напитанное фильмами о войне, нарисовало жуткую картину. В этой картине Дора Яновна-Иоганновна в чунях, халате, фартуке с воланами и с пучком на темечке (нет, пучок не видно под рогатой каской, он лишь подразумевается) идет по горящей пшенице и стреляет из автомата, прижатого к рыхлому животу. На заднем плане ее грузный муж в подтяжках делает то же самое. И вот, наши наступают, берут их в плен, привозят в наш город… А пирожок меж тем оказался очень вкусным. Могу ли я, советский ребенок, есть фашистскую еду?
– Та ни, какие пленные! – всплеснула руками Прасковья Губа. – Судьба такая. Ты чи про немцев Поволжья не знаешь? Их сюда эшелонами свезли. Дора ноги заморозила, в колодках деревянных всю войну проходила. Трудармия называется.
– А-а-а, – понимающе протянула мама.
Она про таких немцев ничего определенного не знала, но признаться в этом не хотела. Слово «трудармия» звучало позитивно, почти как «Молодая гвардия», но все же мама с недоверием покачала головой, отведав трудармейского пирога.
– Ну вот. Подвинься, дай я рыбу пожарю, – сказала Губа.
– Все они фашисты, – упорствовал зять, слегка осоловевший от настигшей его, наконец, сытости. – Рыба – это хорошо. Камбала?
– А ты к ним больше не ходи, – сказала мама, забирая у меня тарелку. – Вымою и сама отнесу. От греха, – пояснила она Прасковье.
– Ой, молодка, разве ж то грех, – пробормотала Губа, суетясь у плиты. – А мы щас первачка. Ага? И Ольгу Ивановну позовем на рыбку.
Я уже знала: если Прасковья Губа жарит рыбу, сожитель Михаил Иванович в ее комнате гонит самогон на электроплитке. Запах рыбы – предполагалось! – перебивает сивушный запах самодельного алкоголя. Для верности дверь Губы занавешивали двумя одеялами, изнутри и снаружи. При этом все обитатели квартиры, и даже я, должны были время от времени говорить: «Что-то рыба у Прасковьи сегодня с душком», – отводя подозрения случайных свидетелей преступления.
Меня увели и положили спать на моей кушетке за шифоньером, а когда я проснулась, с кухни все еще доносился рыбный дух и довольно громкий, но невнятный разговор, перемежавшийся четкими репликами.
– Ты пойми, я член партии с тридцать седьмого года, – твердила Ольга Ивановна своим звонким, как специально для трибуны сделанным, голосом.
– И ты меня пойми, – отвечал зять. – Такой день! Праздник. Фашисты пироги пекут!
– Ой, та никакие ж они не фашисты, говорю тебе, немцы природные, – тараторила Губа.
– Нерусские, – упорствовал зять.
– Так и я, по-твоему, фашист? – спрашивала Прасковья Губа вполне добродушно.
– Революция освободила женщину от рабского труда, от гнета кухни, – звонко вещала Ольга Ивановна. – Банно-прачечные комбинаты, фабрики-кухни, детские сады круглосуточного содержания открываются по всей стране. Женщина – свободный человек, товарищ мужчины по партии, равноправный с мужчиной строитель коммунизма!
– Ну, давайте за освобождение женщин! – предложил папа.
– А я вот Ирку ейную от себя освобожу! – глумливо выкрикнул зять.
– Партбилет на стол положишь сначала, – бойко ответила Ольга Ивановна.
– Ну, тогда за любовь! – предложил Михаил Иванович.
Зазвенели серьги и монисто, Прасковья Губа, наверное, запрокинула голову со стопкой. Пила она до дна, а выпив, притоптывала ногой. И, похоже, все выпили, кто-то крякнул, кто-то сказал: «Хорошо пошла». По коридору простучали мамины каблуки, и я на цыпочках побежала к себе за шифоньер на кушетку: «Сплю, сплю, ничего не слышу, ничего не вижу, ничего не знаю, – это песня модная в исполнении «Эдитапьехи» (я еще не знала, что Эдита и Пьеха – два разных слова) залетела к нам в открытую форточку из чьей-то радиолы, – ничего никому не скажу. Только одно слово!»
– Мама, пирожок Доры Яновны называется штрюдель…
– Как-как?
– Штрю-ю-ю-дель!
Моя прекрасная Бигги
Если бы не Фэндесен с Шагалеевым, так и не было бы у меня этой куклы. А начиналось всё довольно скучно, в четверг. Тянулась третья четверть. Уже миновали праздники, мужской и женский. Оставалось одно – ждать каникул, больше недели, долго. Но весна уже точила-точила исподтишка старуху зиму. Под коркой прихваченного морозцем наста, если пнуть сапогом, всё крошилось и рушилось, с шорохом падая в темную кашицу, копившуюся на дне между землей и снегом. После уроков мы с Мусавировой, Селивановой и Белозеровой, шагая след в след, забрались в самый центр школьного двора, расположенного на углу двух больших улиц – Карламаркса (в однослово) и Мира. Преодолев границу света и тени, отбрасываемой большим, красного кирпича зданием школы, мы стояли, щурясь на мелкие блики, нюхали витавшую в городском воздухе весну (в тени весна не так сильно пахнет) и чавкали-хлюпали талым снегом, переминаясь с ноги на ногу. Полынью растоптали порядочную. Сапоги промокли. Надо бы идти домой, и пошли бы мы, да тут на крыльце появились два записных школьных хулигана, те самые Фэндесен и Шагалеев.
Они, как только засекли нас, побросали свои папки (хулиганы 70-х годов школьных портфелей не носили, только тощие папки из кожзаменителя с застежкой на молнию), оба разом наклонились, зачерпнули по горсти зернистого снега, но мы еще раньше сообразили, что надо бежать. Рванули все в разные стороны, а снег держит, проваливаешься по колено. У Селивановой сапог застрял, наклонилась выдергивать, и ей тут же прилетело. Она потеряла равновесие, села в снег боком. Хулиганы стали прицельно бить по Таньке, пока остальные девочки расползались от эпицентра кто куда мог. Я выбралась на улицу Мира и стала оттуда из-за забора кричать обидные слова, отвлекая на себя внимание стрелявших по Таньке. Спасла Селиванову, зато эти двое переключились на меня. Перебросить снежок с крыльца через двор им слабо, так они вышли на Карламаркса и двинулись в мою сторону вдоль школьного забора. А мне домой как раз по Карламаркса! Куда теперь бежать? Припустила через дорогу в противоположную от дома сторону. Два снаряда просвистели над головой, один шмякнул о портфель и припечатался к замку. Я пригнулась, спряталась за высокий сугроб. Хулиганы стали бить навесом. Головы не поднять. Плохо дело, совсем плохо. В таком случае допускаются крайние меры. Крайняя мера – две тетеньки, проходившие мимо. Я вскочила, взяла одну за рукав:
– Можно, я с вами?
Она всё поняла и говорит: можно, если нам по пути. И мы отправились, как будто нам по пути, до Большевистской, а там повернули в сторону стадиона «Россия», все дальше и дальше от нашего дома. Обидчики мои уже отстрелялись, но Шагалеев какое-то время шел следом. Я была уверена, что он идет не по своим делам, а за мной, замышляя что-то скверное, поэтому провожала добрых тетенек, пока он не отстал, и оказалась на проспекте Маяковского рядом с магазином игрушек. А там вот только что, перед моим приходом, выставили в витрину немецкую куклу. Ровно такую, о какой мечталось, да нет – лучше! Кукла была смуглая, с яркими сине-зелеными закрывающимися глазами, с шелковистыми ресницами и волосами, которые можно расчесывать, у нее двигались руки-ноги, вся она была мягкая и говорила, если нажать под грудью, слово «мамми» или «мамма», в общем, понятное слово говорила. Одета кукла была в матросский костюмчик с юбочкой. Стоила безумных денег 4 рубля 70 копеек.
Я видела такую в Москве в ГУМе, когда мы с родителями ехали отдыхать на Черное море. Мне тогда купили надувной круг в виде медузы, и рассчитывать на что-то еще было бы чрезмерной дерзостью. Имелся, конечно, выбор: отказаться от медузы и запросить куклу, но медуза на море мне нужна была позарез. Минуло две зимы с тех пор. Надувной круг пришел в негодность. А память о кукле осталась. Разумеется, я не могла подумать, что такая окажется здесь, в нашем местном магазине «Детский мир», а не в Москве в ГУМе, о котором частенько вспоминала по разным поводам.
Я сознавала, что в мои-то годы девочки уж заканчивают играть в куклы, доигрывают старыми. Но, встретившись с сине-зеленым взглядом, забыла о своем возрасте. Продавец, заметив острую заинтересованность, сообщила, что куклу зовут Бигги – вот, на ярлычке написано: Biggi, – а в комплекте с ней идет сумочка, в сумочке зеркальце и расческа. Узнав про сумочку, я поняла, что не смогу жить дальше без этой Biggi, и, кажется, на миг отключилась.