Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 36

Рисунок, конечно, красивый, но шапочка изрядно побита молью.

Что ж тут удивительного. Тридцать лет никто не надевал. Надо и остальные вещи посмотреть. Моль – такая зараза…

Шапочку украшал большой разноцветный помпон с кисточкой, в нем-то, скорее всего, и гнездилась моль. Марит встряхнула шапочку и чихнула – в воздух взвилось легкое облачко шерстяной пыли. Мало того, помпон оторвался и упал ей на колени. Она покачала головой и посмотрела, можно ли приладить его на место и есть ли в этом смысл. Похоже, уже вся шапка изъедена, начнешь работать – рассыплется в труху.

Внутри что-то блеснуло. Она раздвинула пряжу и увидела большой золотой перстень с печаткой из темно-красного, в изящных прожилках камня. Кто-то зашил его в помпон.

Шапка упала на пол. Она никогда раньше не видела этот перстень, но ей даже не понадобилось разглядывать инициалы и надпись на внутренней стороне – она и так знала.

Марит побледнела и прислонилась к треснувшей балясине. Ей показалось, что сердце сейчас разорвется.

Ее отец, дядя и жених поплатились жизнью за этот перстень – и вдруг она находит его в помпоне вязаной шапки Пауля!

Как он туда попал? И знал ли Пауль сам, что перстень у него?

– Нет! – чуть не выкрикнула Марит. – Он не мог знать!

И тут же вспомнила, как Пауль радостно подбрасывал эту шапочку в воздух – решил, что и он, и братья Иварссоны уже свободны и могут идти на все четыре стороны.

Эта сцена стояла у нее перед глазами, будто все происходило не тридцать лет назад, а вчера.

Она помнила, как толпа, поначалу издевательски-враждебная, постепенно приняла сторону обвиняемых. Она помнила нежно-голубое осеннее небо, тающие белые облака, помнила бесконечные косяки перелетных птиц – те словно заблудились и раз за разом с отчаянными криками проносились над площадью, где происходило судилище. Помнила, как Пауль шепнул ей – скоро и моя душа будет летать над тобой, как эта заблудившаяся птичка… позволишь ли ты ей поселиться под желобом в их усадьбе в Ольсбю?

Нет-нет, Пауль никак не мог знать, что в его шапочке зашит украденный перстень. В шапочке, которую он с такой детской радостью швырял в легкое, ничего дурного не предвещающее небо.

Сердце ее каждый раз сжималось, когда она вспоминала тот день, и она старалась его не вспоминать, но сейчас-то, сейчас надо припомнить все до мелочей.

На следующий день пришло указание из Стокгольма – результаты испытания следует толковать в пользу обвинения: все трое в равной степени виновны и подлежат смертной казни через повешение.

И она, Марит, пришла на казнь. Они должны знать, что есть на свете хотя бы один человек, который верит в их невиновность и оплакивает их ужасную судьбу.

Но, как оказалось, не только она. Теперь уже почти все считали, что невероятное, почти невозможное совпадение следует толковать как раз наоборот: все трое невинны. Ее жалели и старались подбодрить. Да и совпадение ли? Наверняка старый генерал позаботился, чтобы все трое выкинули по две шестерки! И ясно, зачем он так распорядился, тут даже трудно придумать что-то другое: дал понять, что никто из обвиняемых не крал его перстня.

Когда вывели осужденных, по толпе, как порыв ветра, пронесся многоголосый вдох. Женщины плакали, мужчины сжимали кулаки. Тут и там рассуждали вполголоса, что ничего хорошего Бру не ожидает – уезд будет сметен с лица земли, уничтожен, как Иерусалим. Нельзя безнаказанно казнить невинных людей. Многие старались утешить прощающихся с жизнью несчастных, другие выкрикивали угрозы и насмешки в адрес палачей. Особенно доставалось ротмистру Лёвеншёльду – поговаривали, что именно он приложил руку к такому людоедскому толкованию жребия.

Может, именно это и помогло Марит пережить тот день. Да и не только тот день. Если бы хоть кто-то усомнился, дал бы понять, что считает ее дочерью и невестой воров и убийц, она бы не выдержала.

Пауль Элиассон первым ступил на дощатый настил под виселицей. Он встал на колени, помолился, повернулся к пастору и о чем-то его попросил. Пастор кивнул и снял с головы Пауля вязаную шапку. Когда все было кончено, пастор передал шапку Марит – дескать, Пауль хотел, чтобы ты знала: прощаясь с жизнью, он думал о тебе.

И она ни за что бы не поверила, если бы ей сказали, что Пауль знал. Что именно потому и передал шапочку Марит – знал, что в ней зашит перстень, содранный с пальца грозного мертвеца.

Марит повертела шапочку в руках. Где он ее взял? Она точно помнит: она ее не вязала, и никто другой в усадьбе. Должно быть, купил на ярмарке. Или выменял.

Внимательно рассмотрела узор. Красивая была шапочка. Яркая. Пауль вообще любил яркую одежду, всегда ворчал, когда ему шили из некрашеного домотканого сукна или вязали что-то серое. И шапочки – лучше всего ярко-красные, с помпоном и кисточкой. Эта-то шапка ему наверняка пришлась по вкусу.

Марит положила шапочку на ступеньку и закрыла глаза. Только с закрытыми глазами можно заглянуть в прошлое.





Она представила себя в лесу в то проклятое утро, когда перепуганного Ингильберта хватил удар. Ее там не было, но она все же попыталась вообразить всю картину. Вот отец, дядя и Пауль склонились над трупом. Старшие решили отнести тело в село – значит, пошли рубить сучья для носилок. А Пауль задержался – его внимание привлекла шапочка Ингильберта. Наверняка смотрел на нее как завороженный – красно-бело-синяя, затейливой вязки. И скорее всего, не удержался – взял шапочку себе, а свою нахлобучил на покойника. Ничего плохого в виду не имел, так, решил примерить. И наверняка вернул бы шапочку – его собственная не хуже, хотя не такая многоцветная и, надо признаться, не так искусно связана… А Ингильберт, оказывается, зашил перстень в шапочку. Наверное, боялся, что за ним погонятся, – а кому придет в голову искать перстень в шапке? Никому. И меньше всего Паулю Элиассону.

А тут подоспел ротмистр со своими людьми, и он не успел поменяться шапочками с мертвым Ингильбертом.

Наверняка так и было. Ничего другого в голову не пришло. Она могла бы поклясться – так оно и было. Но проверить не мешает.

Марит отнесла перстень в сундучок и с шапочкой в руках пошла на скотный двор – поговорить со служанкой.

Открыла дверь коровника.

– Выходи на свет божий, Мерта, – крикнула в темноту. – Помоги, у меня ничего не получается.

Служанка, вытирая руки, подошла к выходу.

Марит протянула ей шапочку:

– Ты же отменная вязальщица. Посмотри – хочу перенять этот узор, а никак не пойму, как петли считать. Может, ты разберешься?

Служанка взяла шапочку и сказала вот что:

– Ой…

На лице изобразилось изумление. Она вышла из коровника на свет и еще раз посмотрела на шапочку.

– Где ты ее взяла?

– Не знаю… Бог весть сколько лет пролежала у меня в сундуке. А почему ты спрашиваешь?

– А спрашиваю я вот почему: шапочку-то эту я сама связала, вот этими руками. Для братика Ингильберта, в последнее… – она всхлипнула, – в последнее лето его жизни. Он в ней и ушел из дому, и с тех пор я ее не видела. Но как она оказалась у тебя?

– Кто знает… может, свалилась, когда он упал, а кто-то из пастухов подобрал и принес в усадьбу. Но тебе, наверное, не захочется с ней возиться. Такие воспоминания…

– Давай ее сюда… и завтра же получишь узор.

В голосе Мерты по-прежнему звенели слезы.

– Нет-нет. – Марит отвела руку. – Это мучительно…

– Ничто мне не мучительно, если это твоя просьба, Марит.

Да-да, никто другой, именно Марит вспомнила про Мерту Бордсдоттер, оставшуюся в полном одиночестве в хижине на лесном выпасе после смерти отца и брата. Вспомнила и предложила ей работу скотницы в усадьбе Стургорден в Ольсбю. Мерта считала, что всем обязана Марит – та помогла ей вернуться к людям.

Марит вернулась на крыльцо и взялась было за варежки, но работа не шла. Вновь прислонилась к балясине и задумалась – что теперь делать? Если бы кто-то в Ольсбю видел монахинь, женщин, оставивших земную суету ради жизни в монастыре, он мог бы подтвердить: Марит выглядела именно так, как выглядят монахини. На изжелта-бледном, словно восковом, лице ни единой морщины. И если не знать, сколько ей лет, не определить, молодая она или старая. Отрешенность и покой. Покой, доступный только человеку, полностью отказавшемуся от мирских желаний. Давно уже никто не видел, как она чему-то радуется. С другой стороны, сильно опечаленной ее тоже не видел никто.