Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3



Элииса

Каменное сердце и мастер Гонтье

I

Левый берег

Два дня назад в двух кварталах отсюда поджигали костер. Много старых балок, сушеных еловых поленьев, сердобольные женщины заплатили палачу пару монет, чтобы тот разрешил им натыкать в щели солому. Так горело быстрее и жарче. Зачем это было нужно нищим старушкам, Пьер не знал. Зачем королю на костре жечь еретиков и убийц, он догадывался, но думать о том ему не хотелось. Милосердие нищих зачтется им после, а может, и нет. Ему все равно.

Пьер не кривил душой, на сожженных на площади ему было плевать. В Париже каждый день казнят то одного, то второго. А сколько из них ночами в подворотне встречает боком кинжал – таких давно уже никто не считает. Два дня назад воздух пах гарью, сожженным волосом, может, еще чем похуже. Сейчас пахнет помоями, мокрой землей из приоткрытой двери, уксусом, кислой тряпкой, которой толстуха вытирает крошки со старой скамьи.

– Еще! – крикнул Пьер. Он оттолкнул от себя кружку, чтобы хозяйка увидела. Пиво в этой захудалой таверне в три раза разводят водой, курица в похлебке настолько тощая и дрянная, что он старался не думать о том, что это может быть крыса.

Толстуха оглянулась, но подходить отказалась. Пьер в сердцах пнул ногой стул. Тот опрокинулся с грохотом. Здесь вперед не наливают и знают, что он на мели, а драться с громилой за стойкой он не полезет. Рука нащупала в кармане еще пару денье. Один был точно фальшивый, второй королевский. Разницы нет, серебра во втором лишь на толику больше, и это уже никого не смущает.

– Налей мне еще.

Он старался быть вежливым, но знал, что завтра его сюда уже не допустят. Придется снова браться за дело или искать себе другую таверну, еще хуже, чем прежняя.

Пьер Гонтье был молод, и еще два дня назад он числился подмастерьем. К вечеру того же дня он успел стать никем. Старый мастер почил, мир его праху, старому пьянице. Казнь рыцарей в тот же день на Сите не заботила Пьера нимало. Вчера опустили в землю, сегодня совесть шепнула, что неплохо бы выпить, сказать пару слов, но поминок не вышло. Ссора со старухой-кухаркой, дрянная похлебка. Впрочем, мастер Лакомб так и жил. Ему же так жить не хотелось, а за душой ни гроша, в старой лавке разруха, вонь такая, что целый день драить кривые склянки и миски. Стеклодувов поблизости не было, Пьер выдувал их сам. По первости так глупо боялся глотнуть в легкие раскаленную стеклянную массу. Пьеру двадцать три года, но он до сих пор похож на мальчишку. Два года провел в сердце Парижа, в Сорбонне – примерять на себя чужую фамилию было так просто, а затем его выгнали. Не дозволено, мол, Гонтье и прочим безродным бездельникам находиться в этих стенах. Даром, что был он лучше всех прочих.

Он оставил Сорбонну, но не вернулся домой. Не дело возвращаться после книг к коровам и уткам. В Париже грязи ровно столько же, сколько и в стойле, только в этой грязи и деньги найдутся. Отличие одно, да только весомое. Пару дней пробыл на окраине, пил беспробудно, ходил по девицам, которые лет сто таковыми уж не были, а потом ему и попался Лакомб. Первые дни работы на мастера Пьер думал, отчего тот не гниет, закованный где-то в камере в цепи. Лакомб пил, сквернословил весь тот знаменательный вечер, запускал тощую старческую пятерню в растрепанные грязно-серые пряди. А потом Пьеру Гонтье предложили работу. Он не помнил как и не помнил зачем, но наутро обнаружил, что сидит в каморке у старика, а тот что-то кряхтит над ступкой с селитрой. Голова гудела. Он насмешливо бросил, что ничего у того не получится. Тогда Пьер узнал, что рука у старика еще очень тяжелая, что голова гудеть перестанет не скоро.

Он платил ему, это верно. Допускал до книг на греческом и латыни. Греческий Пьер знал через слово, латынь – через два, впрочем, этого было достаточно. Иногда Лакомб под вечер приносил домой дохлых собак, заставлял искать сердце и легкие, крохотные железы размером не больше мизинца, и все говорил, говорил, Пьер все это слышал не раз. Откуда у него книги на греческом, откуда диалоги Платона, откуда столько банок и склянок, и порошков, и почему он кривится при слове «алхимия». Пьер тоже кривился. Но об этом Лакомбу знать ни к чему. Пьер не верил в магию, не верил в алхимию, не верил, что звезды на небе указывают что-то другое помимо пути морякам. В том, что он видел краем глаза в Сорбонне, магии нет. Нет ее и в Париже в палатках цыганок, поэтому деньги он им платил не за гадание по руке и не за светлое будущее. А раз нет ее, магии, то ему неясно, за что горят тамплиеры на площади. Помимо магии, видно, было за что. Но ему все равно, пускай же эти дела решает корона.

А Лакомб умен, как старый ворон, и беден, как церковная крыса, поди пойми, откуда столько достоинства, гордости, гонора. На него Пьер работал года два, может быть больше, он не помнит, сколько раз с того времени пекли блины, когда наступал Жирный вторник, сколько раз Рождество сменялось Пасхальной неделей. А сейчас Лакомб уже два дня в могиле. Банки покрылись налетом и отвратительно пахнут, сердца и легкие от бродячих животных все так же плавают в мутном растворе. Захотел бы кто донести – непременно донес бы. Но Пьер Гонтье отныне как невидимка. Он даже себе не признается, что без наставника стало паршиво.



Пьер зачерпнул ложкой жидкий бульон, немного мяса, моркови. Сейчас он доест, потом посидит, потом, может, найдет в себе силы вернуться в забытую лавку. Он вольная птица теперь, и вроде как хитрюга Лакомб все оставил ему. Весь тот хлам, всего своего Гераклита с Платоном. У него ведь было много идей. Много того, чем не делился с учителем и что сорбоннские выскочки не поняли совершенно. Искали свое, с позволения, великое деланье – слепые глупцы эти алхимики, рылись в нем, словно детишки в песочнице.

Пьер кинул трактирщице пару монет. Та поймала их на лету. Вот уж не скажешь, такая толстуха.

– Я завтра снова приду, – бросил он на прощанье. – У тебя будет чем поживиться?

На окраине города никогда не знаешь, когда обнищаешь, а когда начнется вспышка чумы. Толстуха не обернулась и не сказала ни слова, только ниже склонилась над стойкой.

«Дура глухая», – подумалось Пьеру. Он был уставший и злой, хотелось снова напиться, но деньги отныне надо беречь. Он стоял у дверей. Вошли трое, задели его локтем, уселись на первую лавку.

«Конечно, – кольнула обида. – Теперь ты побежишь обхаживать их».

Но толстуха не побежала. Это странно, те по виду ходили с деньгами, да и вообще чистой одежды в этой дыре не увидишь. Один из них поскреб ладонью в затылке, и Пьер увидел блеснувшее на пальце кольцо. На этих нищих улицах мужчины не носят кольца на пальцах. На этих улицах хорошо, если вообще у мужчины их десять. Благородные господа заблудились, а неприятностей он сегодня не ищет. Таким без лишних слов он простит и тычки под ребра, и даже насмешки. Колкость глаз обычно не колет, а мечам и ножам это очень под силу. Он еле заметно коснулся пальцами шляпы – пусть видят, что он не держит обиды – и все они разойдутся.

«Вот и славно, – кивнул он. – Хорошие господа. Может даже, их не ограбят. В любом случае, это буду не я».

Он вновь хотел толкнуть дверь, но заметил краем глаза движение. Толстуха уже не терла грязные лавки и стойку. Она кивала на него и тыкала пальцем. Будто он ей старый знакомый. Будто ее кто спросил: не знаешь, мол, подмастерья Гонтье? Но кому он здесь нужен. Лишь пустые мысли и страхи.

Тяжелая ладонь легла ему на плечо. Пьер обернулся. Человек с перстнем стоял прямо за ним, и лица его, конечно, Пьер никогда не знал и в жизни не видел.

– Сударь, – он был спокоен, наверняка обознались. – Чего вам угодно?

Сударь был из семьи Мариньи, из большой семьи, такие просто так не ходят по местным грязным тавернам. Пьер этого, конечно, не знал. Если бы знал – то бежал без оглядки, да так, что только бы пятки сверкали. Но он отлично знал, как больно, когда железный кулак ударяет в живот. Пьер Гонтье был слабак, но идиотом он не был. Когда второй удар сбил его с ног, он перестал вырываться и больше не пытался вставать. Только молился, чтобы у человека-с-кольцом не оказалось ножа. И что тому действительно от него что-то нужно.