Страница 2 из 20
– Но это означает одно: мы должны стать археологами.
– Нам очень повезло, – заявила Рома. Она всегда высказывалась безапелляционно, поскольку была уверена в собственной правоте. Откровенно говоря, она делала заявления лишь тогда, когда была в ней уверена. В этом вся Рома.
Я же росла иной, легкомысленной. Мне нравилось играть словами больше, чем реликвиями прошлого. Я всегда веселилась там, где следовало бы сохранять серьезность. Я казалась в семье белой вороной.
Мы с Ромой частенько бывали в Британском музее, с которым сотрудничал наш отец. Нам приказывали развлекаться самостоятельно, давая понять, что предоставили доступ в святая святых. Помнится, я шагала по святым камням, останавливалась, прижималась носом к холодному стеклу витрин, чтобы рассмотреть повнимательнее оружие, гончарные изделия, украшения. Рома была от всего этого в восторге, а повзрослев, даже стала носить необычные бусы, чаще всего из грубо обработанной бирюзы, кусочков янтаря или криво посверленного сердолика – все ее украшения всегда выглядели старомодными, доисторическими, как будто их достали из заброшенной пещеры. Наверное, именно поэтому они ее и привлекали.
Позже я нашла и собственное увлечение. С самого детства, насколько себя помню, меня интересовали звуки. Мне нравилось слушать, как журчит вода, нравился звук бьющего из земли источника, цокот копыт по мостовой, крики уличных торговцев; нравилось, как гулял ветер между грушевыми деревьями в нашем крошечном, обнесенном забором саду у дома возле музея, нравились детские крики, весенний щебет птиц, неожиданный лай собак. Я могла расслышать музыку даже в капающей из крана воде – в звуке, который большинство людей просто раздражал. Когда мне исполнилось пять, я уже могла подобрать мелодию на пианино, могла часами просиживать на вертящемся стуле, и мои пухленькие ручки, которые еще совсем недавно умиляли младенческими «перевязочками», извлекали чудесные звуки.
– Если при этом она молчит… – пожимали плечами нянюшки.
Заметив мое увлечение, родители снисходительно смирились. Музыка, разумеется, не археология, однако вполне достойная замена; и в свете того, что случилось, мне стыдно признаться, что передо мной оказались открыты любые возможности.
Рома была бальзамом на их души; еще со школьной скамьи она проводила время с родителями на раскопках. Я же занималась музыкой, поэтому оставалась дома, под присмотром нашей экономки, и играла на пианино. Я демонстрировала недюжинный прогресс, и для меня приглашались лучшие учителя, хотя мы были не слишком-то богаты. Отец получал пристойное жалованье, но большую часть своего дохода тратил на раскопки. Рома изучала археологию, и наши родители уверяли, что она пойдет значительно дальше, чем смогли они, поскольку открытия способствуют расширению знаний не только о прошлом, но и о методах работы.
Бывало, я слушала их разговоры. Для меня они звучали некой тарабарщиной, но больше я не была паршивой овцой, ибо все уверяли, что я достигну небывалых высот в музыке. Уроки музыки были истинным удовольствием для меня и моих учителей. И когда я вижу неловкие пальчики на клавишах, всегда вспоминаю те дни удивительных открытий – первую радость, полное растворение в удовольствии. Я стала терпимо относиться к своей семье. Теперь я понимала, что они чувствуют по отношению к своим бронзе и кремню. Жизни было что мне предложить. Она подарила мне Бетховена, Моцарта и Шопена.
Когда мне исполнилось восемнадцать, я отправилась учиться в Париж. Рома уже училась в университете, а все каникулы она проводила на раскопках, поэтому мы редко виделись. Мы всегда с ней ладили, хотя никогда не были близки, никогда не были подругами, имея совершенно разные интересы.
Именно в Париже я встретила Пьетро, наполовину француза, наполовину итальянца. У нашего учителя музыки был большой дом неподалеку от улицы Рю-де-Риволи, там мы, студенты, и жили. Мадам, его жена, владела чем-то вроде пансиона, а это означало, что все мы обитали вместе под одной крышей.
Как же мы были счастливы, когда прогуливались в парке Буа, сидели на летних площадках кафе и мечтали о будущем! Каждый из нас считал себя избранным, верил в то, что его имя однажды прогремит по всему миру. Мы с Пьетро подавали самые большие надежды. Оба были амбициозны и уверенно шли к своей цели. Сперва мы испытывали друг к другу неприязнь, но вскоре совершенно очаровали друг друга. Мы были молоды. Париж весной – идеальное место для влюбленных, и мне показалось, что я до сего часа вообще не жила. Я уверяла себя, что те исступленный восторг и отчаяние, которые я испытала, и были истинными чувствами. Мне жаль тех, кто не обучался музыке в Париже и не познал любви своего одноклассника.
Пьетро всецело отдавался музыке. В глубине души я осознавала, что он превосходит меня талантом, и это делало его еще важнее для меня. Мы были совершенно разными. Я держалась отстраненно, хотя мной владели иные чувства. Он с самого начала знал, что я поглощена музыкой не меньше, чем он. И все же ему нравилось мое умение это скрывать. Он был совершенно серьезен в своей преданности; я же могла притвориться, что к своей отношусь легкомысленно. Я редко вела себя заносчиво; а он редко вел себя иначе, поэтому моя безмятежность бросала ему постоянный вызов, поскольку его настроение менялось каждый час. Он мог черпать вдохновение в радостном осознании собственной гениальности; но в мгновение ока его могло охватить отчаяние, если он сомневался в собственных абсолютных и неоспоримых талантах. Как и большинство художников, он был беспощаден и не мог совладать с завистью. Когда меня хвалили, он в глубине души злился и пытался чем-то уколоть; но когда мне что-то не удавалось и мне требовалось утешение, более сочувствующего человека трудно было найти. В такие минуты он становился самым благожелательным другом. Из-за этого всецелого понимания и абсолютной поддержки я и полюбила его. Как жаль, что тогда я не могла видеть его насквозь, как вижу теперь его призрак, который постоянно появляется рядом со мной.
Мы стали пререкаться.
– Отлично, Франц Лист! – вскричала я, когда он исполнил на фортепиано одну из «Венгерских рапсодий», откидывая назад львиную гриву, имитируя великого композитора.
– Зависть – бич всех великих мастеров, Каро.
– Тебе ли не знать!
Он спорить не стал.
– В конечном счете, – заметил он, – для величайших из нас можно сделать исключение. Со временем ты это сама поймешь.
Пьетро был прав. Со временем я сама это поняла.
Он говорил, что я отличный интерпретатор. С помощью клавиш я умею творить чудеса, но истинный артист – это творец.
Я парировала:
– Следовательно, это ты написал рапсодию, которую только что исполнил?
– Если бы сам автор услышал, как я играю, он бы понял, что прожил жизнь не зря.
– Зазнайка! – поддразнила я.
– Скорее это уверенность гения, дорогая Каро.
И в этой шутке была доля правды. Пьетро действительно верил в себя. Он жил ради музыки. Я постоянно подтрунивала над ним; я цеплялась за наше соперничество, скорее всего, подсознательно подозревая, что именно этот дух соперничества и привлек его во мне. Я бы не стала уверять, что, любя его, я не желала ему всемирного успеха. Откровенно признаюсь, я готова была ради него пожертвовать собственными амбициями – что мне и пришлось доказать. Но наши ссоры были особой формой любви, иногда даже казалось, что его желание продемонстрировать мне, что он во всем превосходит меня, – движущая сила его чувства ко мне.
Нет смысла искать оправдания. Все, что Пьетро говорил обо мне, – правда. Я действительно хорошо умею интерпретировать, техника исполнения – мой конек. Но я не художник в широком смысле этого слова: настоящий творец не позволяет отвлечь себя от главной цели никаким иным желаниям и порывам. Я слишком мало трудилась, в поворотный момент своей карьеры я споткнулась, потерпела фиаско, и все связанные со мной ожидания так никогда и не оправдались; и пока я мечтала о Пьетро, сам Пьетро мечтал об успехе.