Страница 6 из 10
Ровно в этот момент в кухню зашла Пэм, и мама спросила:
– Пэм, сегодня в лагере правда был большой джазовый оркестр, конкурс танцев и тромбон?
Пэм закатила глаза.
– Чего?! Нет, конечно. Это был музыкальный автомат, мам. Уилл целый день стоял там и слушал музыку – даже в бассейн не пошел.
Мамуля посмотрела на мисс Фреду.
– Я же говорила.
Я расхохотался – мамуля выиграла этот раунд, но я хотя бы победил мисс Фреду.
Мое воображение – это дар, а когда он совмещается с моим умением работать, с неба начинает идти дождь из денег.
Мамуля всегда больше всего во мне любила мое воображение (и то, что я хорошо учился). У нее ко мне немного странное отношение. Она любит то, как я валяю дурака, но требует, чтобы я был умным.
Когда-то в жизни она решила, что может говорить только о важном: об образовательной реформе, инвестициях в будущее, недобросовестных законах в сфере здравоохранения. Она «не терпит глупости». Они с папулей вечно спорили обо всем на свете.
– Интеграция – это худшее, что происходило с черными, – категорически заявлял папуля.
– Я тебе не верю, Уилл, – ты просто пытаешься меня позлить, – отмахивалась мамуля.
– Нет, ты послушай, Кэролайн! До интеграции у нас все было свое. Черный бизнес процветал, потому что ниггерам приходилось покупать у ниггеров. Химчистка, ресторан, мастерская – все были нужны друг другу. Но как только черным разрешили есть в Макдоналдсе, вся наша экономическая инфраструктура пошла коту под хвост.
– Так ты считаешь, что лучше было бы растить детей в рабстве или сегрегации? – говорила мамуля.
– Я считаю, что, если бы фонтан принадлежал ниггерам, то ниггеров нанимали бы его чинить.
Мамуля никогда бы так не сказала папуле в лицо, но нам она всегда повторяла:
– Никогда не спорь с дураком, потому что со стороны не поймешь, кто из вас дурак.
Если она прекращала с тобой спорить, сразу было ясно, что она думает о твоей точке зрения.
Когда я выдумываю глупости, груз ее забот о мире становится легче. Но ей нужно, чтобы я говорил и умные вещи. Она считает, что я смогу выжить, только если буду умным. Ей нравится, когда соотношение ума и глупости составляет где-то 60 к 40. Она – моя лучшая зрительница. Есть в ней какая-то неведомая ей самой часть, которая меня все время подначивает.
Ну же, Уилл, глупее, умнее, глупее, умнее…
Мне нравится закинуть ей с виду ужасную глупость с умным зерном внутри и ждать, клюнет ли она. Мой любимый момент – выражение ее лица, когда она замечает умную вещь в дурацкой обертке.
Юмор – это продолжение ума. Трудно быть по-настоящему смешным, если ты не очень умен. А смех – это мамулино лекарство. В каком-то смысле я – ее маленький доктор, и чем больше она смеется, тем нелепее, умнее и грандиознее то, что я придумываю.
В детстве я пропадал в своем воображении. Я мог грезить бесконечно – для меня не было лучшего развлечения, чем миры моих фантазий. В лагере и впрямь был джазовый оркестр. Я слышал трубы, видел тромбон, штаны с подтяжками и соломенные шляпы, танцоров на сцене. Миры, которые мой разум создавал и населял, были для меня так же реальны, как «явь», а иногда даже реальнее.
Этот постоянный поток образов, цветов, идей и глупостей стал моим пристанищем. А потом возможность разделить с кем-то это пространство, перенести кого-нибудь туда, стала наивысшей формой счастья. Мне нравится полностью завладевать вниманием людей, сажать их на аттракцион эмоций, гармонирующих с порождением моих фантазий.
Для меня грань между фантазией и реальностью всегда была тонкой и прозрачной, и я мог легко пересекать ее туда и обратно.
Беда в том, что фантазия одного человека – это ложь для другого. У себя в околотке я прослыл заядлым вруном. Друзья никогда не верили моим словам.
Эта странная причуда осталась со мной и по сей день. Она стала вечным поводом для шуток в дружеском и семейном кругу: мои истории надо всегда делить на два или на три, чтобы понять, что случилось на самом деле. Иногда я рассказываю историю, а приятель смотрит на Джаду и спрашивает:
– Так, а что было на самом деле?
Но тогда другие дети не понимали, что я не врал о своих ощущениях – это мои ощущения врали мне. Я терялся и с трудом отличал реальность от вымысла. Это стало моим защитным механизмом – мой разум даже не задумывался о правде. Я думал: что надо сказать, чтобы всем стало лучше?
Но мамуля меня понимала – ей нравились мои странности. Она позволяла мне вдоволь дурачиться и творить.
Например, большую часть детства у меня был воображаемый друг по имени Маджикер. Многие дети проходят через фазу воображаемых друзей – обычно в возрасте от четырех до шести лет. Эти воображаемые друзья – аморфные личности, у которых обычно нет какой-то конкретной формы или характерных черт. Воображаемый друг хочет того же, что и ребенок, не любит того же, что и ребенок, и так далее. Он создан, чтобы акцентировать внимание на желаниях и чувствах ребенка.
Но Маджикер был не таким. Даже сейчас, когда я пишу эту книгу, воспоминания о Маджикере остаются такими же яркими и явственными, как и любые другие переживания моего детства. Он был полноценной личностью.
Маджикер был маленьким белым мальчиком с рыжими волосами, светлой кожей и веснушками. Он всегда носил голубой костюмчик из полиэстера с ослепительно-алым галстуком-бабочкой. Его брючки всегда были подтянуты чуточку высоко, и из-под них выглядывали несуразные белые носки.
Большинству детей воображаемые друзья служат проекцией и подтверждением их чувств, но у Маджикера были конкретные предпочтения и мнения о том, во что нам следует играть, куда идти и что делать. Иногда он со мной не соглашался. Иногда заставлял меня выйти на улицу, когда мне этого не хотелось. У него было твердое мнение о некоторых блюдах и людях. Даже сейчас я сижу, вспоминая наши отношения, и думаю: Черт побери, Маджикер, это же я тебя выдумал!
Маджикер был такой важной частью моего детства, что мама иногда накрывала ему на стол вместе с нами. А если со мной нельзя было договориться, она обращалась к Маджикеру:
– Так, Маджикер, а ты готов идти спать?
К счастью, тут мы с Маджикером всегда были единодушны – мы никогда не были готовы идти спать.
Побочным эффектом моего блуждания в фантазиях было множество странных идей о том, что считалось крутым, модным или смешным. Например, я не знаю, откуда это взялось, но как-то раз у меня началась спорная, но страстная фаза любви к ковбойским сапогам. Господи, как же я обожал ковбойские сапоги. Я отказывался обувать что-либо еще. Я носил их со спортивным костюмом. Я носил их с джинсами.
Да даже с шортами, черт возьми.
Но в Западной Филадельфии черный паренек, обутый в ковбойские сапоги, мог с тем же успехом просто прицепить себе на спину мишень. Ребята безжалостно насмехались и издевались надо мной, но я не понимал, почему. Сапоги ведь были просто отпадные.
Чем больше они смеялись, тем сильнее я привязывался к сапогам.
Я всегда был чудаковатым. То, что казалось мне нормальным, для окружающих выглядело странным, а то, чему другие радовались, порой меня нисколько не вдохновляло.
Тогда на пике моды были велосипеды Хаффи, все дети о таком мечтали. И как-то раз в Рождество все мои друзья из нашего квартала собрались и договорились попросить у родителей Хаффи. План был таков: мы все поедем на наших одинаковых велосипедах в Мерион-парк – он как раз был достаточно далеко от нашего района, чтобы вышло настоящее приключение.
Рождество наступило, и Санта расщедрился на десять новеньких одинаковых Хаффи. Наступил полдень, и все высыпали на улицу.
Все, кроме меня.
Видите, ли, я не стал просить Хаффи. Хаффи – это для сосунков! Я должен был всем показать, как выглядит настоящий велосипед. Все попросили типовой, стандартный, заурядный «Хаффи», а мне не хотелось быть частью стада. Поэтому я попросил… ярко-красный «Роли-Чоппер». Чопперы были такими заниженными велосипедами с большим колесом сзади и малюсеньким спереди, с рулем, который торчал высоко в воздухе, тройной передачей и гоночным седлом, в просторечии величавшимся «бананом». В мире детских велосипедов это был «Харли-Дэвидсон». На нем ты чувствовал себя как на мотоцикле. Это был безоговорочно самый крутой велик на свете.