Страница 7 из 18
Узнав об этом, отец чуть не убил меня вовсе, но мама сказала, что у нас есть монетка из дореволюционной жизни ее родителей, и отец, разрубив ее на две половинки зубилом, соорудил и себе чудодейственный целебный аппарат и начал пить серебряный напиток.
Но марки ко мне вернулись – с совершенно неожиданной стороны. Я сидел с Танькой Ступиной за одной партой. Она мне не то что не нравилась, но я воспринимал ее как-то не так. Рослая, жилистая, с резким голосом, похожим на вороний крик, она, видимо, раньше всех начала развиваться, и это меня просто пугало, тем более и у меня признаки юношества уже начали пробиваться и под мышками, и в сосках. Они надувались и болели. Танька сама намекнула на якобы ненужный альбом с марками. «А что хочешь?» – поинтересовался я, имея в виду обмен. «Пошли ко мне после уроков, посмотришь», – предложила она.
Уже дома она, совсем как взрослая, предложила мне чаю с вареньем, потом села на диван возле меня и открыла альбом. Разумеется, я тут же узнал его. Но целомудренно и по-детски не заорал: «Это мой!» Я все-таки был с девушкой. Честно говоря, я в этих марках мало что понимал. Ну, марки. Ну, красиво… Дальше не шло. Филателия – наука. Ей надо скрупулезно заниматься. Откуда марочка? Чьей страны? А там география, места гашения и черт знает чего… Марки были довольно обычные, негашеных было мало. «Давай поцелуемся», – вдруг предложила Танька. Я, в общем-то, предчувствовал, что дело тут непростое, тем более с полгода она прямо на уроках странно терлась своей коленкой о мою ногу. Но чтобы вот так, во время просмотра альбома?! Она сама придвинулась ко мне и губами взяла себе в рот мои губы. Потом, погладив мои волосы, объявила: «У тебя после этого должно сейчас набухнуть. Покажешь как? Ага? А посмотри, как у меня все заросло!» Она привстала и подняла платье. Трусов на ней не было, когда она их сняла, я не знаю. Там и правда было густо засажено. У меня едва-едва пробился пушок, такой же белобрысый, как и я. А у Таньки – как у всех взрослых теток, которых мы видели в моечной, когда лазали подглядывать за ними в бане. Но мне было как-то непонятно, странно… Ничего не набухло, и вообще, кроме неловкого стыда… Я быстро прошептал, что надо уже бежать. Голос не слушался, пересохло в горле, язык стал каким-то жестким, и я шмыгнул в прихожую. Танька проводила меня и, хихикая, закрыла за мной дверь.
Марки она принесла на другой день в школу. «Тебе марки нужнее, – сказала она, упирая на слово “марки”. – Я тебе их просто так дарю». Я, конечно же, взял. Все-таки целый альбом марок. Они и вправду в ту пору мне были нужней. Счастливый я вечером отдал отцу его подарок и гордо заявил: «Забери! Собирай дальше сам. Зря мне только нос разбил за это говно». И быстро выскочил из комнаты, от греха подальше. Минут через пять, когда я, успокоившись, понял, что расправы не последует, услышал недовольный резкий отцовский крик: «Сам ты говно! Тут даже монгольские есть! Вот написано – Монгол Шуудан». «Сам ты Монгол Шуудан», – процедил я и полез под одеяло.
Мы все развивались крайне неравномерно, асимметрично всяким там правилам. Законы развития во все времена очень индивидуальны и никаким измышлениям не подчиняются. Дурак Хилков в свои четырнадцать был мужик мужиком, а мой приятель Сашка – дитя дитем. Но в той или иной мере любовь, интимность во взаимоотношениях полов, тайны пола, личные особенности волновали, будоражили всех. Слова «секс» тогда не было, да и «любовь» рассматривалась в основном как проявление личных чувств к Родине, к партии, к народу в целом. Частности на то и частности, чтобы не особенно заострять на них внимание. И потому взросление, возмужание и все подробности, связанные с этим, происходили как-то стихийно, самоучением или обменом информацией в тесном товарищеском кругу. Когда кто-то из ребят рассказывал, что у тех, кто дрочит, волосы на ладонях растут, все как один судорожно глядели на свои руки – и это смешило, но и успокаивало каждого, потому что становилось понятно – не я один. Или – я не одинок в этом запретном занятии. Да и нет волос на ладони, а значит, все вранье, и дрочить – вполне нормальное дело.
Печально это, или так и надо, но мы все, исследуя этот мир, не пользуемся чужим опытом. И не потому, что его как такового не существует, – но самостоятельное постижение способов жизни в человеческом обществе есть проявление в нас и акта обреченности, и одиночества, и зачатков сугубой индивидуальности характера, устремлений, желаний и личной воли. Одни доказывали свою состоятельность силой, другие под маской хамства и цинизма скрывали нежную и ранимую душу, но только мало кого интересовало и то и другое. Как, впрочем, не интересовала наша маленькая жизнь почти никого, от родителей до педагогов.
Огромная великая держава жила широкими мазками, глобальными понятиями, бескрайними и безграничными помыслами, величайшими идеями. В четырехстах километрах, на казахстанских полигонах, беспрерывно взрывали ядерные бомбы, шли военные учения, отправлялись ракеты в космическую бесконечность. Возводились великолепные «хрущевки»: народ получал от государства личное, индивидуальное жилье со своей кухней, залом, спальней, а также комнатой, где стояли чугунная ванна и белый унитаз. Правда, когда из деревни к нам приехали брат и сестра мамы, то по своим делам ходили вниз, в кусты у забора, так как не могли даже вообразить справлять нужду через стеночку с кухней, где все сидели и кушали. Но это – проявление темноты деревенского народишка.
А вскоре народы вновь ощутили нечеловеческое ликование. Послали в космос человека! И что удивительно, он облетел земной шар и вернулся. Не скажу, что лично меня это как-то потрясло до основания, ибо масштаб и значение этого действа я, в силу возраста, оценить просто не мог, но я, как и все, слушал радиосообщения, затаив дыхание. И как весь многомиллионный народ, как писали потом в газетах, ликовал, кричал «ура!», ощущая небывалый подъем и величие духа, преисполненный гордости за свою великую Родину, оплот мира и прогресса, где славный Центральный Комитет Коммунистической Партии, возглавляемый Ленинцем, Отцом космонавтики и прочее, прочее, прочее…
Потом запустили Терешкову. Теперь уже ликовали по большей части женщины. И если Гагарина отмечали вроде как Ноябрьские, то полет женщины-космонавтки обмывался, как 8 Марта. Хотя мужчины и тут поддерживали представительниц женского пола. Я вроде и готов был ликовать и славить и этот полет, но размышления бабки Ани посеяли сомнения в моем сознании. «Тоже мне, геройский полет! Обосралась там от страху-то, а ей за это Героя дали, – ехидничала она, – Надо было и собачкам всем тоже звезды геройские дать, раз они в космосе были».
Бабка Анна была человеком отдельным, странным, старорежимным. Носила черные и темные тона, не признавая светлый, яркий «ситчик». Ее и звали за глаза «монашкой». Ходил слух, что, когда началась революция и белочехи пришли в Сибирь, ее изнасиловал какой-то солдат или офицерик и заразил сифилисом. Она и сама мне рассказывала о том, как горело все ее тело и она спасалась от высокой температуры – сидела в домашнем леднике, пила сулему, растворив ее в воде, раз за разом увеличивая дозу принимаемого страшного яда. И как все-таки излечилась, хотя застудила кости рук и ног, сидя во льду. И носовая перегородка у нее деформировалась, слегка провалилась, отчего нос оказался таким курносым: от него остались только широкие ноздри да маленький пипка-кончик. Однако она излечила и костную хворь. Теперь уже сидя в бочке с запаренным овсом и прогревая ноги и руки. В результате стала ходить, замуж вышла, родила десятерых ребятишек, шестерых схоронила, а четверых вырастила, и были они вполне здоровы в физическом и умственном развитии. Конечно, хлебнуть таких жизненных разносолов не дай, как говорится, бог, поэтому в Бога она тоже верила как-то по-свойски, по-особенному. Она и ругалась с ним, и хвалила его, и молитвы читала, и материлась, когда уже допекали ее. Одним словом, Бог у нее был навроде приятеля, с которым она познакомилась еще в детстве, прожила по соседству и общается по эту пору.