Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 18

Как быть или не быть (писать или не писать), столкнувшись с небезопасным, как невозможная сама по себе реальность, документом, становится едва ли не главным сюжетом «Исправленного издания», порождающим экзистенциальный ужас – удар током постмодернистского автора, с которым ему предстоит сжиться, а не справиться?

В предисловии к «Исправленному изданию» Эстерхази записывает, как в 1999‐м обратился к некоему К. с вопросом по поводу работы в архиве. К. посоветовал запросить материалы для исследования какой-нибудь «темы», поскольку «право писателя» расширяет доступность документов. Эстерхази не предполагал, что эти документы действительно станут плотью книги, заставив ее автора пересмотреть не только прежние сочинения, но и жизнь, время, место, отношение к отцу и к себе.

Когда Эстерхази писал семейную сагу «Небесная гармония», он – в качестве необходимых материалов – записывал на магнитофон рассказы своих дядюшек, тетушек, ленясь заглянуть в архивы. Теперь решил восполнить пробелы. Нашел время.

Закончил он «Небесную гармонию» 16 декабря 1999 года и записал в блокноте: 23 часа 7 минут. Точное время события со словами «готово!» не было «концом романа». Переделав композицию первой книги, «причесав» вторую, он фиксирует точную дату – 15 января – со словами «вот теперь ГОТОВО!» (с. 9). Откупорив на радостях бутылку шампанского, он пересматривает «в который раз» тарантиновское «Криминальное чтиво». Шедевр постмодернистской композиции в кино совпадает с окончанием постмодернистского романа Эстерхази. Наступление ненавистного реализма будущей книги ничего пока не предвещает. Но время унизительного метода настанет. («Кто бы подумал, что в жизни бывает все как в романе? В дешевом политическом детективе времен „холодной войны“» (с. 61).)

Предисловие к «Исправленному изданию» Эстерхази пишет как хронику событий (поездка в Австрию за получением госпремии, отдых с женой на Балатоне), предшествующих катастрофе, и одновременно как дневник (с указанием на «последний», «веселый» четверг своей прежней жизни). «Сразу после 28‐го я начал вести нечто вроде дневника, который и публикую ниже» (с. 10). Дневник писателя «после жизни» (отца, да и своей, навсегда уже разбитой) строится в двойной оптике. Эстерхази следит за собой как за подозреваемым, семейный позор которого станет известным, то есть как за персонажем, и одновременно наблюдает за собой, «словно за подопытным кроликом: как я поведу себя в этой ситуации, что буду делать, сталкиваясь с теми или иными вещами, и что будут те или иные вещи производить со мною?» (с. 11), то есть опробует роль другого автора.

Ему кажется, что он больше не напишет ни слово «отец», ни слово «я», что утратит вместе с утратой отца и язык. Он признается: «Впервые в жизни я пишу от бессилия. Пойду, куда меня поведут документы, и будь что будет» (с. 15). Рухнула его всегдашняя «сосредоточенность на расплывчатом пограничье фиктивного и реального» (с. 17). Он продолжает заниматься тем, чем всегда, но с чувством, будто «кого-то убил» (с. 19). Теперь не будет, как было «до сих пор», он не сможет делать «с реальными фактами, документами, произведениями все, что хотел» (с. 19). То есть использовать и тасовать факты, документы, воспоминания «по зову» текста, ибо мир для него вдруг перестал быть текстом. При этом он фиксирует: «Писать можно. А можно ли говорить – неизвестно» (с. 22). Писать, то есть жить, зная, как писать, можно. Но говорить, то есть свидетельствовать, когда воображение не справляется с пониманием, – еще вопрос. Этот вопрос разрывает страницы дневника писателя, перечитывающего свои прежние сочинения, дневник сына, переписывающего доносы отца своей рукой, и отчета, в котором предъявлен счет не другим, а себе, всем, каждому без исключения.

«Ответственность предателя в том, что он за предательство отвечает. Мой отец не ответил» (с. 23). Эстерхази «исправляет» эту недостачу и становится в своем свободном выборе «им».

«Я нервничаю, как в кино» (с. 23). Отстраненное и мучительное чувство одновременно автора и персонажа. Собираясь в архив, он начинает бояться не событий, которые вычитает в архивном тексте, а того, что его «сейчас арестуют, станут допрашивать, истязать» (с. 23). Этот реальный страх позволяет не представить, а заразиться страхом отца.

Новый – неожиданный – страх разоблачения неотделим от метафизического страха перед невообразимой реальностью. Реальный страх дотянул наконец до воображаемого, и это тоже открытие.

«Ну не лежит у меня душа к этой реалистической прозе ‹…› Я ничего подобного никогда не делал. Хотелось бы постоянно иметь рядом с собой (или даже внутри себя) видеокамеру и магнитофон. Ведь фразы свои я обычно соизмеряю с другими фразами, а не с „реальностью“; и только теперь мне видна вся их худосочность» (с. 24).

При этом, с одной стороны, он «как будто» открывает «новый мир, неведомый и невидимый до сих пор» (с. 25). А с другой – фиксирует разрывы, дистанцию, листая папки с отчетами отца, «как какой-нибудь светский журнал» (с. 26).

Есть от чего постоянно быть на пороге обморока, читая (переписывая) доносы на деда (при этом на похороны своего отца в Вену информатора не пустили), на тетку, отправленную в лагерь для интернированных.





Теперь Эстерхази иначе читает и корректуру «Небесной гармонии», читает не как «роман», а «будто семейные мемуары» (с. 29), сопротивляясь тайному знанию «писателя-реалиста», но не забывая помечать «новый круг обязанностей» такого рода писателей: «слезные места». А при этом – в отличие от себя прежнего и других прихожан архива, думавших найти здесь, в своем прошлом, «успокоение», – погружается в настоящее, чреватое неизвестным будущим, растравляет раны, которые затянуться не смогут.

Читая донесения, Эстерхази понимает, что отец писал из дома, что мальчик Петер прикасался к этой бумаге, на которой следы его пальцев. Так возникает тема сообщничества всего общества (от мала до велика).

Теперь его волнуют, точнее терзают, не границы реального/вымышленного, «как в романе», но решение: что есть реальность. Новый для состоявшегося писателя вопрос.

Он, Петер Эстерхази, признанный эстет, испытывает боль от казенных фраз доносов, написанных отцом – безупречным переводчиком. Грубая реальность отпечатывается на страницах «Исправленного издания» в самом буквальном смысле, свидетельствуя – по ходу «дела» – и о неизбежном стилистическом одичании потомка аристократического рода.

«Да научись же ты писать по-венгерски!» (с. 35) – выкрикивает эстет, понимая, что это «смешно, учитывая, о чем идет речь». Тем не менее.

Отказавшись от ксерокопии документов и выбрав собственноручное переписывание доносов отца, Эстерхази вживляет в себя новый опыт, инфицируя его реальностью, о которой он не подозревал. А она если для чего-то и создана, то «не для описания, а для употребления» (с. 36).

Романный персонаж (из «Небесной гармонии») перевоплощается сначала (в документах) в реальный и непредставимый, но – уже в постдокументальном романе – в сюр(сверх)реальный, то есть невообразимый, в котором, однако, ничего нет фиктивного.

«Я все воспринимаю как форму. Только формой на этот раз я избрал, вынужден был избрать (гражданскую) искренность, и, как следствие, реальностью считаю так называемую реальность (а не язык) и буду ей верен ‹…›» (с. 58). А это (в том числе) означает, что не пройдет («не проходит») ни идея самооправдания информаторов, ни «тема „как я разлагал органы изнутри“» (с. 59). Мотивы, могущие объяснить «падение» отца, не срабатывают; они не связаны ни с опасностью для жизни, ни с необходимостью выживать. «Он не был обязан становиться агентом. Ему нет оправданий. Оправдывать его я не собираюсь. Мне это было бы неприятно» (с. 78).

Эстерхази действует с единственной целью: «против забвения» (с. 61). И – против самообмана. Эта история (его отца) свидетельствует о том, «что страну невозможно разделить на чинивших несправедливость и несчастных страдальцев. Это большой и живучий национальный самообман»[10] (с. 66).

10

Ср.: «Нет в России палача, который не боялся стать однажды жертвой, нет такой жертвы, пусть самой несчастной, которая не призналась бы (хотя бы себе) в моральной способности стать палачом. Наша новейшая история хорошо позаботилась о тех и других. Какая-то мудрость в этом есть. Можно даже подумать, что эта амбивалентность и есть мудрость, что жизнь сама по себе не добра и не зла, а произвольна. Может быть, наша литература потому так замечательно отстаивает добро, что чересчур сильно ему сопротивление. Будь эта направленность только двоемыслием, это было бы прекрасно; но она гладит против шерсти инстинкты. Именно эта амбивалентность, я полагаю, и есть та „благая весть“, которую Восток, не имея предложить ничего лучшего, готов навязать остальному миру» (Бродский И. Меньше единицы // Бродский И. Набережная неисцелимых. М., 1992. С. 13).