Страница 25 из 152
«Ну, ладно бар-растабар, князьёв-графьёв – они и в церкви на обедне смеялись, и не постились, и Царя не почитали, насмотрелся на них… Ну, ладно нехристи разные – с них и спрос невелик… Но за что Ты своих крестьян-христиан позволяешь убивать-грабить? Если я отец детям своим и этой… прости Господи… муж, то разве я позволю какому-то Шурке или другому вражине их бить-обижать? Разве я отниму у детей хлеб, чтобы отдать свиньям? Я же отец! Я за них совестью отвечаю!.. А Ты!.. Что смотришь и ничего не делаешь? Вся земля русская уж кровью пропиталась, скоро зеленая трава красной будет. Реки от слез наших горьких солеными станут!.. А Ты блаженствуешь в своем царстве, где нет ни слез, ни крови, ни боли – а до нас Тебе и дела нет!.. Ох, кабы не дети, убил бы себя, что за жизнь такая? Уж лучше бы мне не родиться…»
Однажды, видя как муж с каждым днем все глубже погружается в трясину отчаяния, Дуня попыталась усовестить Ивана, да получила легонечко мужниным кулаком по скуле – и отлетела к стене. С тех пор они стали жить как чужие, каждый в свою сторону.
Когда из голодного города при военном коммунизме вернулись с родное село Шурка Рябой с тремя собутыльниками – он не возражал, чтобы выделить их комитету бедноты отрез земли в двадцать десятин и материальную помощь. Без слова сожаления отдавал на гужевой налог лошадей и зерно на продразверстку. А когда Шурка пропил всё что мог и стал воровать, Иван пришел к нему в дом, увидел грязных голодных детишек и вовсе сжалился. Предложил Шурке такое дело:
– Ты поработай на моём поле, а я твоей семье дам хлеба и мяса. Только денег у меня не проси.
– Что, Иван, ты уж мне, своему корешу, не доверяешь?
– Нет, Шура, не доверяю. Видно ты в городах растерял крестьянский дух, да нехорошему научился. – В полной тишине раздавались только всхлипы измученной жены, кашель простуженного младенца, мышиное попискивание да скрежет Шуркиных зубов.
Нет, не получилось у городских люмпенов честно потрудиться. За что бы ни взялись, всё в их пьяных руках горело в прямом и переносном смысле. Пропадали стога сена, не доезжали до амбаров мешки с картошкой, горели сараи, на стадо коров нападали волки… Тогда собрали сельский сход и выгнали их из села, а семьи их несчастные взяли на свое обеспечение.
Только вернулся обратно в село Шурка, да своих собутыльников за собой привел. Были они все при оружии, в кожанках с чужого плеча, да еще с собой троих лютых незнакомцев привели. И была у них страшная бумага с печатью. И глаза их были как у черных муринов на западной стене храма, где изображался Страшный суд и адское мучилище. Собрали они односельчан, и объявили о своём праве грабить и выселять зажиточных крестьян, и назвали всё это беззаконие новым словом – раскулачивание!
Слушал Иван хронически пьяных коммунистов, вглядывался в их перекошенные злобой лица уркаганов и думал, как хорошо, что ни отец ни мать не дожили до этого дня. Как вовремя он отправил в город старших Тимошу и Катю, будет к кому приехать и устроиться хоть на время, чтобы переждать это всеобщее сумасшествие.
…Начали они со старосты, потом выгнали из дому десятского. Вышел тут на проповедь отец Георгий с младшим сыном на руках – так старика прикладами обратно в дом загнали и подожгли вместе с семьей. Бабы взвыли во весь голос, мужики их сграбастали и увели прочь, по домам…
Иван на всю жизнь запомнил взгляд того мальчика, что преспокойно сидел на руках отца-священника – безмятежный взгляд ангела, прожигающий до самого сердца. Мальчик будто существовал вне адского мучения, вулканом излившего на землю огненную подземную лаву. Он был как ангел, спустившийся в преисподнюю, чтобы освободить грешника, прощенного за молитвы родичей и поднять душу отмоленного в тихие светлые небесные высоты. Младенец с архангельским именем Гавриил неотрывно смотрел на Ивана – прямо в глаза, тихо так и спокойно.
…А там и до Ивана очередь дошла. Односельчане попрятались по домам и никто его не защитил. Шурка походил по двухэтажному дому Ивана с кирпичным цоколем, всё потрогал, обошел каждый уголок и сказал, размахивая черным маузером:
– Ну что, кулак недобитый, пришел конец тебе! Вона какие хоромы понастроил, упырь!
– Это ж за какое доброе дело к тебе и твоей семье ты на меня осерчал, Шура? – спросил Иван, едва сдерживаясь, чтобы не вцепиться в глотку пьяному разбойнику.
– А ты чё меня перед домашними срамил? Думаешь, я такое прощаю!
– Так ты сам себя осрамил, а я твой семье помогал по-христиански.
– А мы твоего Христа отменили, понял! Теперь ты с котомкой по миру пойдешь со своими кулацкими выродками! Собирайся, Ванька, и что сможешь унести, бери, бес с тобой. А остальное реквизируется для мировой революции! А сейчас я тебе и паспорт нарисую! Как ты у нас кулак, то и фамилия твоя новая будет такая – Кулаков. Это чтобы весь пролетарский народ знал, что ты кулацкое отродье!
– Дай хоть телегу с лошадкой, у меня ведь дети малые. Пожалей моих детей, как я пожалел твоих! Как мы до города пешком добираться-то будем?
– Ладно, – вдруг сжалился Шурка, – возьми старую дедову телегу и двухлетку гнедую. И помни, что это я тебя в живых оставил, а то мог бы и порешить.
– Что ж, спасибо на добром слове, Шура. Даст Бог свидимся еще. А зла я на тебя не держу. Господь с тобой.
Иван собрал самое необходимое из вещей, немного хлеба и на старенькой телеге, кое-как набившись в нее, поехали вон из родного села. Последнее, что увидел Иван, покидая родной дом – пустые улицы и черный дым над поповским домом и тошнотворный запах горящей человеческой плоти. Никто из односельчан не вышел из дому, не попрощался, не пожалел, не заступился… Как скрылась из виду последняя изба, как опустился церковный крест в лесную черноту, взвыл по-волчьи Иван и произнес в горьком беспамятстве страшные слова проклятия – всем, кто сейчас не был рядом с ним в этой тесной телеге: односельчанам, Шурке Рябому, попу сгоревшему, новой власти…
А в Криуше Дуня, схватив на руки младшую Тонечку, сошла с коляски и чужим голосом сказала:
– Ты, отец, поезжай в город, а я тут у тетки поживу. Как сделаю одно дело, так и вернусь к тебе. – И ушла.
В городе набились в комнатку к сыну Тимоше. Тот выучился на техника и стал начальником на заводе – мастером, при галстуке, картузе и портфеле. Там же устроил мужа Екатерины, помощником кузнеца в горячий цех. Иван уединился со старшим сыном, прикрыл за собой дверь, оглянулся и достал из внутренних карманчиков старенькой жилетки шесть крохотных мешочков с золотыми царскими червонцами: «Вот, Тимоша, всё что осталось от былого достатка, ты уж сам распорядись этим как нужно, по-городскому». Наутро Тимофей надел галстук, пиджак, взял с собой отца и устроил его дворником – домкому весьма приглянулись гвардейский рост, густая борода и сильный голос Ивана. А председателю пришлись по вкусу – пять золотых империалов, которые весьма охотно берут в Торгсине в обмен на буржуйские товары. Так и Иван стал маленьким начальником и даже получил служебную комнату с чуланом, и стало им просторней.
А в это время Дуня, оставив тётке крохотную Тонечку, поехала в Москву. Ей тетя Матрёна сказала, что есть там такая всенародная приёмная, в которой сам всесоюзный староста Калинин принимает прошения и жалобы у населения. Дуня сняла койку в старом доходном доме и каждое утро захаживала в Филиппов храм на Арбате, ползала там на коленях перед иконами, а потом уже шла на Воздвиженку стоять в очереди в приемную. Как говорится в Писании: «Стучите и откроется вам» – так именно чудесным образом открылась для Дуни дверь приемной Калинина и она сумела доказать его помощнику по фамилии Анискин, что жили они небогато, имели семерых детей, помогали как могли новой власти зерном и лошадьми, а посему раскулачили их незаконно. Видно, такого рода жалобы сыпались на всесоюзного старосту тысячами, видно надоели ему и его помощникам эти горластые слезливые бабы, только приказал бородатый выдвиженец из сельских учителей Анискин сухонькой секретарше с цигаркой в зубах отпечатать Дуне справку с печатью о реабилитации.