Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 22



– Ну, тут… Миша, про тебя боле ничего нет, – торопливо сказала Катя и взяла письмо. Она прятала от брата глаза, стояла чуть смущенная.

Так прошло какое-то время, с полминуты может, затем Михаил негромко проговорил, оглядев покос:

– С полвозика набили, кажись.

– Должно, будет, – согласилась она, подняла с земли старый отцовский пиджак, надела его. Пиджак был велик, она потуже обернула полы вокруг худенького тела, подпоясалась обрывками сыромятного ремешка. И в этот момент из-за лохматых кустов выкатились бесшумно дрожки Пилюгина.

– Тэ-эк-с, косцы-молодцы! – усмешливо протянул он, подъехав. Коротенькие рыжие усы его покачались и криво застыли. – Кто это велел вам… тут? Люди уж давно на работе, а вы…

– Артемий Сасоныч… – умоляюще проговорила Катя.

– За самовольство, Катерина, ответишь! Без понятия, что ли?! У нас хлеб гибнет, а вы…

– Мы до солнышка только… Мы – счас.

– До солнышка… – И усы председателя опять закачались коромыслом. – Прижгут вот если тебе? За самовол?

– У меня же их шестеро, Артемий Сасоныч, – взмолилась Катя, кивнув на Мишуху.

Она стояла перед ним беспомощная и жалкая в этом проношенном до дыр отцовском пиджаке, в залатанной юбке, мокрой до колен от утренней росы. Пилюгин глядел на этот ее мокрый подол, все шевелил и шевелил желтыми усами, а на широких крыльях его носа проступили отчего-то капельки пота.

– Шестеро… – буркнул он, покачивая тяжелыми плечами, двинулся мимо нее к Михаилу, оставляя на кошенине большие вмятины следов, нагнувшись, выдернул из-под травы обе литовки, понес их к своему ходку, снова оставляя за собой кривую линию от сапог.

Михаил какое-то время с ненавистью глядел на его качающийся огрузлый зад, потом сорвался с места, заскочил ему путь.

– Не трожь литовки-то! Дай сюда…

– А по сопатке вот дам! – хрипло дохнул Пилюгин. В одной руке он нес обе литовки, другую в самом деле поднял будто для удара, но не ударил, легко отстранил со своего пути мальчишку. – Тут колхозный покос, а вы…

– Какой тебе колхозный! – крикнул Мишуха. – В кочках-то… Мы тут прошлый год косили. И каждый год мы тут…

– Погоди, Миша, – попросила Катя, тронув братишку за плечо, пошла за председателем. – Как же без сена-то мы, Артемий Сасоныч? Коровенку чем зимой кормить?

– Чем… – Пилюгин бросил литовки на свои дрожки, грузно повернулся. Доставая кисет и не глядя на девушку, скривил усы. – Найдем, может, чем. Я те говорил…

– Артемий! – взметнулся умоляющий голос Кати, прервался… Она обернулась к братишке, но словно больно наткнулась на что-то глазами, опустила голову. – Миш, ты ступай… Я счас… А ты покуда ребятишек там покорми чем.

Мишуха, растерянный и пришибленный, стоял неподвижно.

– Чего стоишь?! – вдруг с ненавистью прокричала ему в лицо сестра. – Сказано тебе – отправляйся!

– Не ори, – бросил ей Михаил, повернулся, медленно побрел.

Он был не большой, Мишуха, но, по-деревенскому если считать, и не маленький. И сразу понял, к чему завернул разговор. Он давно знал, чего хочет от его сестры этот Пилюгин, потому что не раз слышал, о чем судачат по деревне. Бабьи сплетни не запретишь, умолкнуть женщин не заставишь, ему было по-мальчишески больно за сестру свою, а жалел он ее уже по-мужицки, потому что был уверен – Катя чистая, как родничок, молотят все зря, никогда она себе такого не позволит.

Пройдя заросли чахлой ветлы и осинника, Мишуха завернул за них, в деревню не пошел, а присел тут на землю и стал слушать, о чем они там говорят. Сквозь заросли голоса доносились глуховато, неотчетливо.

– Я тебе сказала, Артемий… Никогда, никогда этого не будет, – говорила, всхлипывая, Катя.

– И дура, – отвечал Пилюгин. – В деревне-то все равно считают… Тебе ж не убудет и не прибудет.

– Да неуж тебе мало других-то, Артемий?! – взмолилась Катя. – По всем деревням одни бабы.

– А я хочу Степке Тихомилову одни объедки оставить, – донесся насмешливый голос.

– Не оставишь! – воскликнула сестра.

«То-то, боров усатый, – с гордостью за сестру подумал Михаил, – а то – объедки…» Он представил, как при последнем слове сестры скривилось сытое лицо Пилюгина, как встали его усы поперек тонких губ. Но в следующий миг он забыл об его усах, потому что в мозг пробилось что-то другое: «Тихомилову одни объедки?! А что ж могло у Катьки быть с Тихомиловым? Жена у него, правда, перед войной померла, угорела в своем доме до смерти, до ухода на фронт один он жил, да ведь детный и на десять лет старше Катьки…»



– Значит, любовь у вас со Степкой Тихомиловым была? – донесся из-за кустов голос Пилюгина.

– А не твое дело, – ответила Катя.

– Ну, как хошь, Катерина Даниловна… И чтоб счас же у меня обои в поле были. А кошенину вашу… я скажу, чтоб в колхоз забрали.

«Вот гад, вот гад!» – заколотилось все в Мишухе, он вскочил, собираясь кинуться к Пилюгину, но тут же что-то в нем случилось, из глаз хлынули от обиды и бессилия слезы, он вытер их кулаком и побежал в деревню.

Катя пришла почти следом – Михаил не успел детей за стол посадить, – глаза у нее были красные, заплаканные.

– Подслухивал, паразит такой! – с ходу налетела она на Михаила. – Я тебя видела…

– Не кричи давай, – огрызнулся он, тоже сердитый от всего, что произошло за утро. – Сорвалась ровно…

И словно эти слова младшего брата были самыми больными из всех, что она сегодня услышала. Попятившись, она села на прикрытую ряднинкой деревянную кровать, всегда доброе и светлое лицо ее перекосилось ненавистью.

– Паразит ты такой! – повторила она с криком. – И все вы паразиты, паразиты! Навалились на меня…

Она упала лицом в подушку, завыла, затряслась, закричала, мотая головой:

– Сдохнуть лучше, сдохнуть, сдохнуть!

Заверещала от испуга пятилетняя теперь Зойка, захныкал Игнатий, бывший старше ее годом. Донька, всегда самая из всех спокойная и рассудительная, сползла со скамейки, подбежала к кровати.

– Мам Катя, мам Катя, – затеребила она ее за подол. – Не плачь, не плачь…

– Катя, слышь, – сказал виновато и Мишуха, подошел к кровати. – Дождемся тятьку вот… И дядя Тихомилов с войны придет…

Катя потихоньку перестала трястись, лишь долго еще всхлипывала, а Донька все повторяла: «Мам Катя… Ну, мам Катя…» Они все, дети Тихомилова Степана – и Донька, и Игнатий, и Захар, – звали ее мамой Катей.

Потом она тяжело пошевелилась, села на кровати, вытерла ладонью слезы, поставила между колен Доньку, мокрой от слез рукой стала гладить ее мягкие белые волосы.

– Простите меня, детки. Славные вы, сердешные…

…Все это было прошлогодней осенью, когда обильно сыпались уже листья. Сена Пилюгин так и не дал накосить, корову продали, и, как заболела Донька, Катя Христа ради выпрашивала молочка у тетки Василихи, чья корова отелилась в деревне первой. Василиха была бабой нелюдимой и угрюмой, сама она кормила троих, муж ее, Васильев Василий Васильевич, с первых дней войны был на фронте, молока она давала без всякой платы, потому что платить Кате было нечем. Но полыхавшая огнем Донька почти его не пила – так, если глотнет когда глоточек – и таяла прямо на глазах.

– К дохтуру надо, в район. Ты что ж, девка? – сказал дед Андрон, заглянувший однажды вечером.

– Да как? Я уж трижды кланялась председателю, а он лошадь не дает.

– Это почто?

– А спроси… Пешком бы понесла ее, да ведь поморожу. Морозы-то вон!

Морозы действительно завернули к середине февраля ошалелые, лопались толстые тополя, кой-где растущие вдоль улицы.

На другое утро сам дед Андрон, встретив председателя на кошаре, сказал ему:

– Ты что же коня-то Афанасьевой Катерине не выделишь? Помереть могет у нее девчушка, В больницу-то…

– У всех у нас дети болеют, – ответил Пилюгин. – Простывают, стервецы. Я своих малиной всегда пою. И без всякой больницы…

– Так и она поит. Да тут к дохтуру надо.

– А пусть получше попросит, – ухмыльнулся Пилюгин. Дед стоял и молча глядел на председателя, будто еще ждал каких слов. И тот сказал: – Чего уж так она убивается? Кабы их, Афанасьевых, дите бы еще…